Сам — страница 2 из 94

Мы полны веры в ресурсы приспособляемости самовитцев. Их жизнеспособность не знает границ, прежде всего — биологических, психических, исторических.

Отныне, как сказал САМ, у граждан Самии нет и быть не может причин для прискорбия. Мы рекомендуем вам смеяться и проявлять другие формы радости на похоронах, то есть в конце эпохи незабвенного высокопревосходительства Главного Правителя, а также в начале эры сержантов, фермерства, женщин, остального высокосознательного населения. Наша эра устанавливается на несокрушимые времена.

За Революционный Сержантитет Дворцовой Охраны, произведший смещение Г. П., его предводитель Болт Бух Грей».

— Дрянь дело, — промолвила поникшая Лемуриха.

Из решетчатой отдушины для вызова дежурного лифтера гаркнул каменный бас:

— Что ты сказала?

— Правильно сделали. Браво дворцовым сержантам! Молодец Болт Бух Грей. Я всегда уважала Болт Бух Грея, поскольку он умница и наш добрый знакомец с Курнопаем.

— Бабк, зачем ты перевернулась? Эй, бармен Хоккейная Клюшка, я тебя не боюсь. Ты меня никогда не догонишь на своей припадочной ноге.

— Я припадаю на правую, смотри, будешь шкандыбать на левую.

Ночью по приказу Сержантитета город вышел на похороны Главного Правителя. Дирижабли, освещаемые вспышками пушечных салютов, волочили за собой грозди воздушных шаров, но чаще грозди таскали за собой эти подобные марлинам корабли. Дирижабли дергались, вихляли, пропарывали друг друга, вспыхивали. Ныряя к земле, они поджигали шары. Бегучий треск шаров напоминал стрельбу пулеметов. Толпы шарахались, сшибались, их месиво попадало под огонь и взрывы дирижаблей. Тротуары, устланные крытыми лаком и эмалью портретами Главного Правителя, хрустели наводящим ужас хрустом, как будто под ногами радующихся, шарахающихся, сминающихся толп замыкалось высоковольтное электричество. На шоссе рычали танки.

Гудели от танцев установленные на танковых башнях металлические помосты. Мужчины Самии носили обувь с клацающими подковками, женщины — с бубенцами и колокольчиками. На клацанье подковок, зум бубенчиков, трезвон колокольчиков откликались гулкие помосты. Там же, на помостах, играли электронные оркестры, бесновались гитаристы, кривлялись, игогокая, квакая, трубачи. Жонглеры метали гранаты, бомбы, мины, гимнастки в зеркальных одеждах, сворачиваясь в обод, катались среди музыкантов.

Сквозь танцевальные звукопады, музыкальное брунжание, храп моторов просекались, подобно пехотным вибротопорам сквозь броню, надрывные команды:

— Хохотать!

— Выражать победные эмоции!

— Бдеть!

Чем задорней пытался смеяться и торжествовать город, тем резче получалось, что он ржет, квохчет, бурчит, гнусавит, хлюпает, кхекает, лает, шепчет молитвы.

Дети ревели. Старухи причитали.

Курнопай поглядывал на мрачных родителей и на бабушку Лемуриху, пытавшуюся изображать восторг. Веселых людей было мало, даже армейцы кривились, точно бы отрыгалось им кислым сыром из снятого молока антилопы. Напропалую радовались только подростки. Разливанными были их сборища, свирепыми потехи. Моментами хохот подростков перекрывал все шумы, и тогда возникало впечатление, что их легкие вот-вот не выдержат и начнут лопаться, как воздушные шары. Но ничего карающего с ними не происходило: они делались смешливей, яростней, обезьянистей. Потешались над взрослыми, нажатьем пальцев, между которыми закладывали скользкие диски семян плода чику, они стреляли в лица, швырялись шкурками бананов, кокосовыми орехами, припугивали ножами, опускали за шиворот шлаковату, принесенную для восхитительного удовольствия с отвалов металлургического завода. Бабушку Лемуриху, которая отстала от семьи, вытянули по спине бичом, обругали экранной гиеной. Лезвиями для бритья посрезали банты — ими была украшена вельветовая юбка Каски; Ковылко заставили жевать лист бетеля, обмазанный вонючим трубочным никотином, после чего отец вдруг поднял Курнопая на руки и стал пробираться к их кварталу. Отца пробовали задержать солдаты и полицейские, но он выкрикивал прерывисто от волнения и одышки, что заболел его ребенок. Те злобились: «Ишь, ребенка выискал… Большой пацан!» — однако пропускали, потому что он без удержу пер на них, следом за Ковылко проскакивали бабушка Лемуриха и Каска.

Возле фотощита, продырявленного пулями, отца задержал офицер дворцовой охраны. Отец выкрикнул:

— Ребенок заболел!

Офицер не посторонился.

— Почему не смеешься? — процедил он сквозь зубы. — Пока хохотальник исправный, горгочи.

— Господин майор, он у горячей смолы работает, — вступилась за Ковылко бабушка Лемуриха. — Хохотальник смолой связало.

— Горгочи, смоляная пасть, иначе — тюрьма!

— А и верно, господин офицер, есть над чем смеяться.

Отец взаправду засмеялся. Засмеялась бабушка Лемуриха. И мать засмеялась. Офицер пропустил их, и вдруг рассвирепел — пальнул из пистолета-автомата в фотощит с Главным Правителем, устремившим мудрый взор в небо.

Около подъезда Ковылко остановился перевести дыхание, и Курнопай увидел саркофаг Главного Правителя. Саркофаг висел на золотых цепях, притороченных к вертолетам. В одном из вертолетов Курнопай узнал телевизионный вертолет. На его лесенку вылез, судя по желтому комбинезону, войсковой сержант. Он натянул между аэростатами серебристое полотнище со словами: «САМ хохочет вместе с массами».

Прежде чем скрыться в подъезде, семья увидела, как гроб с телом Главного Правителя сорвался с золотых цепей и полетел на подростков. Мигом бросившиеся врассыпную, подростки походили на койотов из-за рыжих брюк и безрукавок.

— Поделом Главправу, — буркнул отец в кабине лифта.

Возмущенная бабушка Лемуриха выговорила ему за ненависть к администраторам. Он презрительно ухмыльнулся, и это вызвало у нее отчаянное восклицание:

— Да что он сделал тебе?

— То-то и оно: что́ он сделал для меня?

— В соседних странах…

— Я знал — ты обязательно скажешь: «В соседних странах…» Ты не знаешь соседних стран. И нашу-то не знаешь.

— В других странах есть голодающие.

— И у нас.

— Нет. Там безработные.

— И у нас.

— Мы б информировали про это народ и мировую общественность. Будь жив Главный Правитель, я б тебя…

Они поднялись к себе в квартиру на двадцать первый этаж. Темноту родительской комнаты расшибали брызжущие отсветы салютов. Каска при своей потерянности внезапно кинулась зашторивать окна. Кольца с карканьем проносились по туго натянутым медным жилам. Зашторившись, Каска опять сникла. Она свернулась на полу, словно волчица в зверинце, которой смертельно надоели зрители и клетка.

Ковылко присел возле Каски на корточки. Опираясь локтями о колени, вдавил кулаки в глазницы.

Так обычно сворачивалась колесом мать, так сидел перед ней отец, когда их, вернувшихся из стриптиз-бара, настигала тоска. Бабушка Лемуриха входила к ним в комнату, стояла, негодующе встряхиваясь.

— Пустоцветы, все б вам глотать пьяную отраву.

Она возвращалась в кресло, читала войсковые и телевизионные журналы.

Курнопай потихоньку выбирался из-под москитной сетки. Хотя бабушка пыталась его уторкать в кресло из бамбука, по-поросячьи визгливое, он вырывался из ее рук, ластился к родителям, не зная, как их утешить. Сперва они словно не ощущали, что он приникает к ним, поглаживает их, целует, потом начинали приникать к нему, гладили, обцеловывали. Зачастую здесь же, на полу, они трое засыпали в обнимку.

На этот раз бабушка Лемуриха не возмущалась, когда встала подле зятя и дочери.

— Да нечего себя зря огорчать. Вы сердились на Главправа, сейчас жалеете. На такой манер устроено нутро человека. От революций всякое… Будем надеяться: поштормит — и штиль. САМ бы не допустил, если б было к худу.

— Кабы революция, — страстно прошептал Ковылко. — Захват власти.

— Как отличить?

— Воззвание. Прочитай.

— Мне Курнопа читал. Мало ли что пишут. И хорошего в нем много.

— Завидую тебе, мамаша. У меня на смолотоке помощник из молодых, да ранний. Не тебя ли он пришпилил: «Легко живется при всех режимах начальстволюбивым людям». На твою судьбу падает третья смена власти. Раньше ты устраивалась о’кей и теперь устроишься о’кей.

— От власти порядки.

— Порядки вопреки порядку.

— Сынок, не паникуй заранее. Природой как устроено: кто приспособился, тому жить. Планеты тоже очень приспосабливаются, к солнцу, к полям гравитации.

Не ожидал Ковылко от тещи ученой прыти. Рассуждать горазда, но по-народному, а тут, поди-ка ты, высказывается наподобие какой-нибудь профессорши. Вскочил, как счастливым известием изумленный. Рот развело едва ли не на ширину океана.

— Неужто твоя придумка?! На телестудии, там, должно, и почище разговоры разговаривают.

— Ых, сынок, Ковылко ты мой чернозубый. Я одна сто образованных перевешу. Вместо блудных песенок в баре слушал бы мои выступления с Курнопаем, уж столько б лет ценил мое разумение. Я воздерживалась уважать твою умственность, сейчас вижу — у тебя голова более-менее.

— Уф, мама, наконец-то ты оценила мой глобус.

Растроганные обоюдной признательностью, они обнялись. Ковылко потянуло, как в детстве, уткнуть лицо в глубокое и уютное междугрудье Лемурихи. Она приложила ладонь к его угловатому затылку, рассказывала со щедрой простоватостью, что, когда она была кормящей, молока в титьках у нее хватило б на всех младенцев родильного дома, но он почти все вытягивал один, жадничал, торопился, из-за этого захлебывался.

Мать Ковылко умерла после родов. Лемурихе, ее соседке по койке, приходилось сцеживать из груди молоко, так как Родинка (первоначальное имя Каски) чуть-чуть пососет грудь — и отвалилась. Лемуриха сцеживала молоко с досадой: она испытывала наслаждение, едва дочка приникала к ее розовому, как земляничка, соску. Для Лемурихи было неожиданным то, что кормление Родинки отзывалось в сердце такой нежностью, которая затмевала памятную ласку загадочного мужчины, целую неделю проведшего с нею в темноте. И Лемуриха не упускала счастливую возможность пригрести к своим молочным