Курнопаю было сложно разговаривать с Фэйхоа. Она почти не узнает его и волнуется, как бы в отходе от самого себя он не преступил надежные границы обоюдности.
Еще трудней давалась ему униженность Фэйхоа. По-прежнему он любил ее, но недовольство переменами гнетуще отразилось на его чувстве. Он не дотрагивался до нее. Едва Фэйхоа начинала ласкаться к нему, вопреки сдержанности (сдержанность она привыкла превозмогать и стала поклоняться ей как одной из основ человеческой чистоты), он отрезвлял ее непроизвольность:
— Не надо.
Фэйхоа затаивалась, в обиде сникала. Курнопай переставал ощущать ее телесное и психологическое присутствие и горевал, когда она пухово, как мышка, выскальзывала в коридор и неприкаянно бродила по вилле.
Проверяя, тут ли она, он подавал голос.
— Фэ?
Она не отзывалась, но сразу, будто предрассветным ветерком, повеивало ее сенсорным электричеством. Замирая, она ждет, а его хватает только на тревогу.
И венчание не освободило Курнопая от неприкаянности. Зато после свадьбы воспрянула Фэйхоа. Видать, Бог и САМ желают, чтобы их супружество было платоническим. Плотское содержит в себе заряд сумасшедших сил, доводящих интим до изуверской изощренности, из чего вырастает или парное нравственно-умственное падение, или взаимная ненависть.
Курнопай не согласился с Фэйхоа, хотя про себя восхитился ее готовностью к безгреховному браку. Он сказал ей, что они будут жить по закону нормального установления природы, когда он распутает ситуацию внутри себя. Фэйхоа не опротестовывала Курнопая, но укорила в том, что он ее разлюбил.
Он бы накричал на Фэйхоа, если бы не дорожил мыслью, связанной с нею и придуманной им в день, когда она склонила Болт Бух Грея на сторону забастовщиков. Человечество делится на две основные части: на абсолютное большинство — по методу сходно-общих заинтересованных недовольств и поступков, на меньшинство — по принципу бескорыстно индивидуальных побуждений и результатов. Отнесенную к меньшинству, он тогда же наделил Фэйхоа неподозреваемым раньше в людях достоинством: царствуя, не царствуют.
— Фэ, — промолвил он и одобрил в своем голосе просительную интонацию, от которой отвык за пять училищных лет. Эту интонацию он воспринял как возрождение, о чем, постыдно, постыдно, лишь слегка переживал и, скорбея о шаткости собственного характера, жестко сказал:
— Нас натаскивали на производство обысков. Облажу, учти, каждую пядь виллы. По запаху найду. Ампулы антисонина пахнут плодом дурьяна.
— Не дам антисонина.
— Удивляюсь бедуинам. Тысячелетия живут в пустынях. Жара и пески. Другой народ давно бы осел на благословенных землях, остров заселил бы в Индийском океане. Только аравийская земля могла создать такую прочную натуру, как у моей Фэйхоа.
Курнопай распахивал коридорные двери и не находил лестницы вниз. Фэйхоа осталась стоять на прежнем месте. Он, забывший о ней, психовал. Двери оглушали хлопками, похожими на взрывы.
Чем злей Курнопай отшвыривал от себя двери, тем неукротимей была его взбешенность. Фэйхоа с ее униженным видом, словно бы замуровавшаяся в кристалле его памяти, продолжала беспокоить Курнопая.
Дверь, выводящая к горному хребту, оказалась закрытой на замок. Как и парадная дверь со стороны океана, она была сделана из фисташкового дерева. Училищные технари предпочитали стальным шестерням шестерни для редукторов, включая танковые, из фисташки. Курнопай сообразил, что без ключа ее лишь вышибешь тараном, но задержал руку и устыдился нахальству своего поведения лишь тогда, когда дверь саданулась о тупорылый ботинок правой ноги, а язык железного запора, выдранный с корнем, грохнулся перед порогом.
Нет, бредя́ к Фэйхоа, не видел Курнопай в ее взгляде укора. Намерение уняться, служить всецело ее зовам вдруг потерялось и устрашило его. Он запрезирал себя от непрошеного уяснения, что в этой потере воли над чувством он супротивничал приказу Болт Бух Грея не возвращаться, пока Фэйхоа не понесет. Время от времени переживая из-за посвящения Кивы Авы Чел, где он был непроизвольной стороной, Курнопай уверялся в собственной невиновности, но тем не менее вина оставалась в нем, да еще и отзывается ущербностью, коль он начал комплексовать в обстоятельствах, не имеющих оснований для самоугнетения.
— Не совладал с собой, — сказал он.
Фэйхоа вчуже молчала. Не пожелала, чтоб он оправдался, а может, и не пожелает. Слыхал от ребят в училище, будто у тех, кто втюрится, годами ждет, любовь при оскорблении исчезает в одночасье.
Притронулся к локтю Фэйхоа. Она отдернула руку и вскинула перед грудью с готовностью ударить наотмашь.
— Бей, — глухо вымолвил он и поник.
— Мужчина не смеет так говорить. Возвращайся в пещеру. Подвала на вилле нет. Построена на кораллах. Бар, и прекрасный, есть, да не про твою честь. Ты будешь сидеть в пещере, я буду пить. Надерусь до чертиков. Каска спасала душу выпивками в баре. Была Фэйхоа трезвенница. Будет Фэйхоа алкоголичка.
В пещере Курнопаю не сиделось. Вилла стояла перед ним такая картинная, что невмочь было удержаться от соблазна вернуться туда. Он вскакивал с каменного пня. Оплавленной поверхностью пень смахивал на магнетитовый метеорит.
Идя к вилле, Курнопай понемногу сбавлял шаг. Пень тем сильней притягивал его, чем дальше он уходил. В конце концов поворачивал обратно, бродил под деревьями, посаженными обочь пещеры для предохранения от слоистых отломов, сползавших с височных круч горы. То, что деревья могли защитить от скал, вызывало ухмылку: и сами были способны, если не угрохать, так покалечить. Иглистый плод аноны, величины баскетбольного мяча, угодив в плечо, сломал бы его.
Когда Курнопай не хотел выступать в телестудии, единственное, чем бабушка Лемуриха заманивала туда, — анона. Он выбирал в кафе солнечный столик. Белая мякоть добытого из холодильника плода мерцала наподобие инея. Но он получал удовольствие не столько от поедания ягодно-кисельной мякоти, сколько от меткого нажима зубами на косточку, добытую из нее.
Кафе всегда кишело людьми. Он целил в бокалы с вином, под кожаные подметки, в точеные из дымчатого хрусталя очки бизнесменов, за пазухи дам-аристократок. Он пытался стрелять косточками незаметно для бабушки Лемурихи. Но разве скроешь от нее какую-нибудь проделку? На обратном пути, в вертолете, ее глаза то и дело посмеивались. Вспоминала, как брякнулся диктор в лаковых штиблетах, как встряхивалась покупная мулатка, оттянув над животом платье, и вскрикивала: «Ох, кусит наездник!» Как внучка кальмароподобного плантатора, вертлявая задавака, которая считает, коль она ездит на «мерседесе» и на шофере, одетом под матадора, стало быть, принадлежит к чудесным людям Самии, как она потребовала вызвать полицию: какой-то террорист покушался на ее зрение — был недолет, косточка стукнулась о фужер.
Ах, анона, анона! Нет, не в аноне закавыка, дело в нем. Вот сейчас поставь его к стенке, даже угроза смерти не заставит есть серединку аноны, истаивающе-маслянистую, вкуса горной клубники. Лет ему мало, а потребность в счастливостях жизни ничтожная, будто он все отведал и всем пресытился.
Мимо Курнопая стрельнул зимородок — куцехвостый ракетоплан. И сразу движение в красноземе, и выскочил краб, боком-боком помчался в сторону моря, скорость рысачья. («Если ипподром все еще существует в столице, вот где забыться в игре!») Задержался возле кокосовой скорлупы. О, да это пальмовый вор. Чего-то вроде схватил? Не схватил, взмахивает меньшей клешней, прямо по-человечьи зовет: сюда, поскорей. С чего это он подзывает опять?
Значение во взмахах. Да что там значение?! Разумность. Неужто он знает тайну? А, бред, раскиселился мозг. Наверно, отводит от сладкой поживы? Ему б пожирать панданус, как я уплетал анону. Покуда не пахнет панданусом, висят вон какие посудины, набитые вкуснотой, подобием в крем-брюле.
Чего размахался, клешнятый? Булыжником трахнуть! Постой, если бестия подзывает… Хитрюга и есть хитрюга! А что — и подамся. Значенье во взмахах, забота.
Он приближался — пальмовый вор перебежечкой к урезу воды. После песочком по отмели дул, не прекращая коротышкой-клешней подзывать. Вывел за норчатый камень: всверлились моллюски. И поскорей под деревья, где краснозем и бомбеют плодами панданусы.
К серому камню тому подходил обмирая. Вдруг погубила себя Фэйхоа. Цельных людей исступленная чуткость в поисках смерти не ведает страха. Сам он… Нескромность, нескромность, стервец!
Не обманул разнорукий. Манил, как мальчишка, полный сердечного сострадания. Тут Фэйхоа. Боязно видеть ее наготу. Прозолоть нежной коричной смуглянки, памятной по лунно-сизым покоям в день посвящения, лишь сохранилась на острых лодыжках. Веки смеженные тик лихорадит, горестный тик, безнадежность в нем бьется.
Как-то застигнуто глаза приоткрыла. Легким прыжком поднялась. Темна и уродлива рукавица на правой руке. Не рукавица — ловушка хоккейного вратаря. В ловушке, похоже, коралл. Странный коралл? Приоткрываются челюсти стиснутой рыбки. Боже ты мой, ужас ныряльщиков — бугорчатка. Меж бородавок и рытвин на самом хребте спрятаны мерзких тринадцать колючек. Хватит одной колючки, чтобы, вонзясь, выпрыснуть гибельный яд.
Бешено выкрикнул: «Брось!» Не подчинилась, пятясь к лагуне. Не приказал, потихоньку взмолился: «Пожалуйста, выкинь». Все отступает, и слезы ручьем, и ловушку со смертью поднимает к груди, к этому совершенству мира, где не смеялось дитя. И кинулся, чтоб умереть, но спасти Фэйхоа. А бугорчатка отброшена в воду: так Фэйхоа испугалась, что вредный страдалец Курнопа погибнет вместо нее.
Раскаяние о том, чему в уме и сердце Курнопая не было определения (неужели до́лжно виноватиться за непонуждаемость состояния?), оказалось могучим чувством. Его влияние напомнило антисониновое, с той, правда, разницей, что бодрствование не отменяло нежности. А тут, чем сильней ты проявляешь ласку, тем она неукротимей; и если вдруг возникнет намек на убыль ласки, обратно, откуда ни возьмись, укор — и вот оно, раскаяние, и такая радостная страсть из-за наплывов виноватости.