Вот только знать бы, какой…
– Он пришел из леса, – поведал Остара с усталым вздохом. – Увидел нас и забежал в амбар. Ни с кем не говорит, боится.
– И до сих пор ревет, – раздраженно подметил Белтайн, выглянув из-за его плеча.
– Конечно, ревет! Это ведь ты ведь додумался спросить «Ну как, больно было умирать?» – воскликнул Мабон, сузив укоризненно глаза. – Ты хоть иногда снимай свои диадемы, а то мозги уже совсем передавило.
– Ой, не делай из меня злодея! Будто ты рад этой сопле, что нам досталась, – взбеленился тот, складывая руки на богато вышитой рубахе – одной из тех даров, которые ему, как и диадемы, всегда несли в начале мая. – Сколько ему лет? Пять? Шесть? Люди совсем потеряли совесть!
– Ну, вы же все волновались, чего это нас до сих пор семь, а не восемь, – с усмешкой напомнил Имболк. – Вот, получите!
– Может, как‐нибудь можно вернуть его обратно, а? – продолжил ныть Белтайн. – Попросить поменять на кого‐нибудь взрослее…
– Довольно, Бел, – вмешался Йоль. Черные, как смола, кудри спрятали от Джека его лицо, но в голосе слышалась отцовская строгость, которая не раз спасала их всех от драки. – Просто отойдите от него подальше, Имболк сейчас нагреет молоко и принесет. Мабон, иди помоги ему на кухне, добавь меда и, может, пару ложек смородиновой наливки… Джек? Эй, Джек, что делать будем?
– Давайте для начала помолчим. Не мешай ему, – сказал Ламмас где‐то позади с щебечущим под рубашкой птенцом, и все действительно затихли.
«Год – это всего лишь колесо, – грустно подумал Джек, глядя в этой тишине на дрожащего ребенка. – Оно не может перестать вращаться. А для того, чтобы вращаться, нужны спицы…»
В этот раз, однако, спицу выбрали совсем уж тонюсенькую. Принесли в жертву не здорового и крепкого, дабы древних богов умилостивить, как делали все предыдущие разы, а больного и слабого, как сделали в самый первый раз.
Как Джека принесли Колесу когда‐то.
– Не плачь, – сказал он мягко, обняв за плечи мальчика, чьи глаза, сколько бы ни краснели от натуги, так и не пролили ни одной слезы. Так и тело его больше не пролило бы кровь, если того поранить. Так и не старел он больше… И не мог считаться человеком. – Мы позаботимся о тебе. Мы все здесь такие. Мы тебя ждали. Правда-правда ждали! Вот, посмотри, даже подарок приготовили. – И Джек, рассыпав несколько желудей, достал из кармана кролика размером с палец, которого свалял накануне как раз на такой случай. Интуиция у него, как у первой спицы Колеса, была отменная, да и из года в год к каждому празднику Колеса он привык готовиться заранее. Знал ведь, чем они порой заканчиваются, а только один праздник без своего духа – своего воплощения – и оставался. Рано или поздно это должно было случиться. Теперь Колесо собрало их всех. – У тебя много таких игрушек будет. И братья тоже будут, целых семь! Мы все семья. Мы тебя не дадим в обиду, никто больше тебя не накажет, не бросит. Иди сюда, иди.
Мальчонка всхлипнул, схватился за шерстяного кролика и с удивительной доверчивостью – наверное, от тоски по взрослому теплу, заботе – прижался к Джеку. Его кожа не была ни холодной, ни горячей. Сердце не билось, но и не было мертво. Он дышал, но не жил. Все они такими были. Не осталось в них больше ничего человеческого. Но разве это плохо, когда они есть друг у друга?
– У тебя теперь братьев много, – повторил Джек и оглянулся на них незаметно, чтобы увидеть, как меняются их лица. Как отражается в них та печаль, то сожаление и, в конце концов, смирение, с которым они тоже подошли поближе и принялись гладить, ласково трепать и вытирать новоиспеченного и самого маленького из духов пира от комков глины и грязи.
– Если помнишь свое имя, можешь оставить его, – сказали они ему. – А если нет… То ты отныне Лита.
После этого Джек еще долго обнимал мальчонку, так, как хотел, чтобы тогда, много лет назад, обняли его. Никого, однако, не было рядом в тот промозглый осенний день, когда огни пламени объяли его, когда сгорела плоть, чтобы дать родиться благословенному священному духу, исполняющему волю праздника, в честь которого тело его было пожертвовано. Никто не встретил Джека. Никто не привел его к теплому очагу, не напоил молоком, не отогрел в мягких шкурках… Поэтому с тех пор он сам встречал, приводил, поил и отогревал всех остальных. Каждый раз, когда люди вспоминали о своих жестоких традициях, и повторялось жертвоприношение в угоду древним богам. Восемь первых людей, сожженных в честь восьми праздников Колеса – и восемь духов пира, связанных отныне и с ними, и друг с другом.
«Плохо было отнюдь не это, – подумал Джек между видениями и воспоминаниями, что вспыхивали в его тыкве одно за другим, – а то, что, потеряв человеческое, они обрели почти божественное. И что не все боги должны быть милостивы – некоторые из них обречены карать сурово, даже если не хотят, ибо кто‐то должен блюсти равновесие Колеса».
Эта участь выпала на долю Джека. Первый дух, первый и самый старший брат, он потому, наверное, как подобает старшему, и принял на себя самое тяжелое бремя. Никто, даже вязовый лес, не объяснил Джеку, что будет случаться с ним раз в поворот Колеса, каждое тридцать первое октября, и что на самом деле не только собирать неупокоенные души, скитаясь от села к селу, его удел.
Его истинная доля – это устраивать Великую Жатву, самый главный сбор урожая, когда Самайн, а значит и сам Джек, не делает различий между мертвыми и живыми. А значит, не щадит ни первых, ни вторых.
«Но добро в жестоком мире – бремя. У Самайна было все – и ничего. Спросили у него семь братьев, почему не радует его ничто? Ведь жатва кончилась давно».
– Джек, Джек! Хватит, успокойся. Оно уже закончилось. Закончилось, слышишь меня?!
Джек ничего не слышал. Пусть та злополучная ночь и вправду закончилась и уже даже успела наступить ночь следующая – первое ноября, – он все еще словно держал на руках трупы и косу. Даже когда Ламмас схватил его за плечи и хорошенько встряхнул, Джек по-прежнему был мысленно там, в центре людского поселения, бросался на людей, безмятежно бредущих мимо, и резал, резал, резал их без всяких сожалений, как если бы и вправду всего лишь кукурузу собирал, не души. Они выскакивали из смертных тел, поддетые острием косы, с таким же мягким, рыхлым хлопком, с каким корневища растений покидают землю. И точно так же, как эти растения, Джек просто отбрасывал их в сторону – и брался за следующие.
Когда это случилось с ним впервые, еще в отсутствие братьев и хижины, где можно было укрыться, Джек лежал под вороньими гнездами в лесу среди вязовых корней, служивших ему колыбелью, и кричал этим самым воронам, что, похоже, сошел с ума. Он ошибался.
С ума Джек сошел гораздо позже, спустя тысячу, а может, и две или три тысячи поворотов Колеса. Спустя много-много тысяч Жатв, каждая из которых раскалывала его на части, пока не расколола до конца, до крошки, до костяной муки, которую уже даже было невозможно собрать в горстку.
До крика, с которым Джек прятал лицо у Ламмаса на коленях:
– Не могу больше! Не могу, не могу! НЕ МОГУ!
Искупавшийся в слезах, как в крови прошлой ночью, он мог поклясться, что до сих пор чувствует ее железистый соленый вкус во рту, сколько бы раз ни нырял в ледяную реку, сколько бы ни обтирался чистым тряпьем, разодрав свою испорченную одежду. Вода с кудрей до сих пор капала грязно-бурая, словно ржавчина выела золото льна, и Джек стал таким же рыжим, каким был Ламмас. Ногти его тоже почернели от сгустков плоти, забившихся под них, кровь запеклась на локтях и спине чешуей, не смывшись. Голое тело царапалось о жесткое сено, в которое, запершись ото всех в амбаре, Джек пытался зарыться поглубже, подальше от всех, но прежде всего – от самого себя. Если бы он только мог против себя же обратить свою косу!.. Если бы можно было срезать ей кожу, распилить ей ребра, на части разрезать свое сердце, то Джек бы не оставил от себя ни клочка уцелевшей плоти. Если бы только можно было перестать таким образом быть!
Никто не мог ненавидеть Джека сильнее самого Джека.
– Хватит, хватит!
– Не могу больше! – повторял он в сено и в холодную, звенящую ноябрьским морозом за ставнями ночь. Голос, сорванный, хрипел, и на подоконнике амбара, царапая когтями раму, закричал уже давно оперившийся рыжий ворон, да так громко, будто он помогал Джеку кричать, делал это вместо него. Ламмасу пришлось бросить в ворона какой‐то палкой, вытащенной из-под стога, чтобы он замолчал. – Не могу, не могу! Люди… Они так визжали! Им было больно, и это я им причинял боль…
– Я знаю, Джек. Я знаю.
– Нет, не знаешь. Никто не знает, каково это – убивать!
– Ты не убиваешь. Ты…
– Я насильно отправляю их души на ту сторону. Что это, если не убийство? Многие из них даже не болели! Не клонились к старости, не учиняли зло… Им бы жить и жить долгие десятилетия. Там даже были дети! Дети, понимаешь? Но Самайн не делает различий. Ох, моя Барбара… Моя бедная, бедная Барбара! Она тоже заложница моей натуры, она тоже обречена страдать из-за меня. Если бы я знал, если бы я понимал… Почему это происходит? Почему я каждый раз делаю одно и то же? Почему я не могу остановиться? Разве моя работа не в том, чтобы просто быть косарем? Так почему я каждый год на одну ночь палач?!
– Тише, Джек, тише, – шептал Ламмас убаюкивающе, целуя его лоб, виски, волосы, которые мягко перебирал в пальцах, прижимая его голову к своей груди. – Ты ни в чем не виноват. Не ты это делаешь. Колесо делает. Колесо ничем не остановить. Великая Жатва – просто один из его поворотов. Ты забираешь души, которых не додал Колесу весь прочий год. Так и до тебя было, и после тебя будет. Нет в том твоей вины. Как твоя коса – твое оружие, так и ты – оружие Колеса.
– Я, я, я, – уже бессвязно, иступленно, бессмысленно твердил Джек, захлебываясь в сухих рыданиях. Еще бы немного, и, наверное, откусил бы себе язык. Губы Ламмаса, его лицо, рубаха покрылись пятнами грязной воды, капающей с Джека после реки вместо слез, но почему‐то тоже соленой. Будто они тонули вместе и вместе шли на дно. – Я больше не могу! Я не хочу быть Самайном! Я не выдержу еще одно тридцать первое октября, Ламмас. Пожалуйста, пожалуйста, пусть все закончится. Пожалуйста, пусть мое место займет другой… Пусть я умру!