Самарская вольница. Степан Разин — страница 51 из 103

— Пустите, братцы, протопоп Григорий явился, — послышался в открытые двери голос пятидесятника Ивашки Балаки. Около покойницы остановился потрясенный нечеловеческой жестокостью протопоп соборной церкви. Было ему около пятидесяти лет, худой, с седой копной волос из-под ало-синей скуфьи[112] на голове, с большим крестом на цепочке поверх рясы.

Отпустив грехи покойнице, в гнетущей тишине, изредка прерываемой тяжкими всхлипываниями Авдотьи, протопоп Григорий, сам утишивая свой басовитый голос, сказал женщинам:

— Обрядите голубушку… как гроб изготовят, я велю снести ее в собор для отпевания, — и неожиданно, не сдержавшись, громко сказал, подняв правую руку над скуфьей: — Да будет проклят во веки веков душегуб, чья преступная рука прервала жизнь божьей дщери Анницы, истинной и боголюбивой души христианской! — и он перекрестил убиенную, помахав над нею сложенными щепотью пальцами.

При словах проклятия Яков Брылев непроизвольно втянул голову в плечи, словно и на нем был этот тяжкий грех! — перекрестился, торопливо огладил впалые щеки, длинную бороденку, негромко, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Похоже, ничего в избе не побрано… Не за скарбом влез сюда тать альбо не успел ухватить…

— Да я сам зрил, что душегуб с пустыми руками метнулся на ту сторону забора. Эх, кабы не его сподручник! — с сожалением вымолвил пушкарь и, снова потрогав шишку под шапкой, ойкнул. — И то диво, как вовсе голову на куски не расколол, что пустой горшок… Но и моя длань оставила добрый след на бесовской роже, не хилый вроде бы…

— Будем сыск вести, — заверил Брылев и ладони потер, удержавшись, однако, от своего неизменного «тяк-тя-ак!» — По всему городу приказных ярыжек пущу. Коль и в самом деле ты зацепил его пулей — объявится! Каждого общупаем! — Но подумал: «Кроме одного дома… Туда ни один ярыжка не осмелится и близко с досмотром подойти! Неужто увернется воевода от суда божьего?»

Похоже, в ту ночь горожане так и не ложились больше спать. Стрелецкий десятник, мастер по дереву Янко Сукин смастерил добротный гроб и на себе принес его в дом Хомутовых, обе Парани обмыли и убрали свою ласковую и добрую подругу, стрельцы и горожане, сожалея об отсутствии хозяина, снесли Анницу в собор к отпеванию, чтобы в обед, со слезами и плачем, похоронить ее на кладбище, устлав могилку цветами…

Но на этом чрезвычайные события той ночи и наступившего утра не кончились! По самой рани, когда сутулый подьячий приказной избы Ивашка Волков с кипой новых челобитных от самарских горожан и посадских людишек пришел было к новому, не совсем еще достроенному дому воеводы с докладом, очам представилась изрядно потрясшая его картина.

Подьячий — да и не только он — знал, что всякое утро Алфимов упражняется на саблях со своим холопом, потому поначалу и не удивился, подходя к просторному воеводскому терему и издали еще расслышав выкрики воеводы и звон клинков. Но едва он вступил на неогороженное пока подворье, как из раскрытой двери послышался истошно-громкий вскрик Алфимова, а затем полная ярости брань:

— Ты что творишь, сивый мерин? Ты что это себе позволяешь? В кандалы, скот холопский, захотел?

В ответ послышались грохот падающей лавки и испуганный вопль Афоньки, протяжное оханье и слова мольбы:

— Прости-и, Бога ради, свет-батюшка! Ненароком я, видит Господь! Увлекся самую малость, в азарте руку не сдержал! О-ой!

Снова что-то загремело, покатившись по доскам, всхлипнул и с воем выбежал на крыльцо Афонька, закрыв лицо широченными ладонями, и только зеленые, с желтизной, глаза как-то неестественно трезво зыркнули между пальцами на перепуганного подьячего.

— Батюшки, неужто прибил так воевода, а? — участливо пособолезновал было длинноносый Ивашка Волков, но Афонька с воплями удалился мимо, едва не сбив его крепким плечом.

— Убью-у, холоп поганый, воровское отродье! — выбежал с криком на крыльцо в белой рубахе, потрясая саблей, воевода.

Подьячий, торопливо крестясь, упятился к проулку: левая щека воеводы располосована от верхней скулы и вниз к подбородку. На левом же плече взрезана шелковая ткань рубахи и проступило пятно крови. Подьячий не был охотником, но именно так, наверно, выглядела бы смертельно раненная медведица, вставшая на задние лапы для последнего броска…

— Батюшка воево-ода! — заголосил перепуганный подьячий и, отбросив челобитные на землю, не прибранную еще от строительного мусора, сорвал с русой, с завитушками, головы высокую суконную шапку, рухнул на колени. — Батюшка Иван Назары-ыч! Да что же этот изверг с вашей светлой милостью сотворил!?

Воевода сбежал на свежевыструганное, цвета яичного желтка крылечко, огляделся, отыскивая, куда сиганул проклятый холоп, и еще раз потряс над головой обнаженной саблей.

— Попадись только на глаза — убью! — и к подьячему с жалостливыми словами: — Вот, Ивашка, позри, как посек меня чертов холопишка! Нешто можно иродское племя учить воинскому искусству? Чтоб ему подавиться ершом колючим! В колодки! В губную избу на цепи и в кнуты!.. А ты ступай, Ивашка, ступай! И бумаги собери. Скажи дьяку, что покудова отсижусь дома, — и лохматой головой покачал в смятении. Надо же, не воровскими казаками на государевой службе изранен, а предерзостной рукой собственного холопа! Охо-хо! — Воевода отвернулся от подьячего, горбясь и опираясь о саблю, словно калека о клюку, взошел на крыльцо и скоро исчез в сенцах недостроенного совсем еще терема.

Не враз опомнился от всего виденного подьячий Ивашка Волков, продолжая очумело стоять на коленях, медленно напялил на кудрявую голову шапку, собрал оброненные челобитные, поднялся с колен и отряхнулся. Покачивая головой, побрел прочь, недоуменно бормоча себе под нос:

— Ну и дела-а творятся в нашем тихом городе, прямо-таки чуки-чук! Ночью — душегубство! Поутру — душегубство! Чего еще нам ждать от Господа? Кары небесной, да? Ахти нам всем страхи: блоха в избу проскочила, всю печь разворотила; то ли еще будет?

И бедный подьячий, шмыгая отсыревшим носом, то и дело трогая на кучерявой голове шапку, побрел в приказную избу порассказать обо всем дьяку Брылеву, перед изворотливым умом которого всегда охотно преклонялся.

Дьяк, вперив в перепуганного Ивашку Волкова строгие глаза, заставил подьячего все до мелочей, подробно сказать, как и что было на воеводском подворье. Выслушал, попросил еще раз вспомнить, каково было лицо воеводы, одежда, и когда подьячий, заново воссоздав в своих глазах недавно пережитое, пересказал дьяку, до его ума наконец-то дошло, отчего это дьяк все дотошно доискивается.

— Батюшки-и, — схватился за голову подьячий и ладошками прихлопнул широкий рот, осекся на полуслове, вздыбив густые усы поверх указательного пальца, — да неужто?..

— Смекнул? — Дьяк Брылев дернул сивыми бровями, тут же пристращал Ивашку: — Коль смекнул, так держи язык за зубами, будешь и далее есть пироги с грибами. Сболтнешь что лишнее про воеводу — и за твой длинный язык я не дам и затертой полушки. На твою болтовню воевода скажет, что не во всяком камне искра, не во всяком холопьем слове правда, и висеть тебе на дыбе, за ребро вздернутому, чтоб не клепал на государева стольника! — и, видя, что подьячий напуган до синевы в лице, отпустил его. — Оставь челобитные на столе. Поправится воевода, сам подам для просмотра.

— Может, лекаря кликнуть к Ивану Назарычу? — заикнулся было подьячий, но сообразил, что ежели надобен будет воеводе лекарь, так сам догадается призвать. — Вот дела-а, прямо-таки чуки-чук! — Услышал звон колоколов, перекрестился и заспешил в соборную церковь к утренней службе.

Проводив взглядом сутулого из-за постоянного сидения за бумагами Ивашку Волкова, дьяк Брылев покомкал сивую бородку, крякнул и, оглянувшись, крепко ли прикрыта дверь в соседнюю комнату с подьячими и писарями, потер сухие ладони.

— Тяк-тя-ак! — Яков Брылев, довольный сделанным открытием, хохотнул. — Ну и воевода, ну и свет-батюшка Иван Назарыч!.. Плети, воевода, свой плетень, покудова еще твой день! Завтра грянет мой черед залезать в твой огород! Так-то! И дешево я этого секрета не продам. Святая правда, Иван Назарыч, она тяжелее золота, а на воде все же всплывает. В свой час всплывает, воевода, в час Божьего Суда! Попал ты в коготки к дьяволу со своей необузданной страстью к чужим женкам, попал, аки муха неразумная в липкую паутину… Моли теперь Господа, великий грешник, чтоб стрелецкого сотника Хомутова на Дону схоронили… Иначе не сносить тебе головы…

Говорил так, не зная, что близкая беда нависла не только над головой обреченного, как думалось, воеводы, и что ждать ее надобно перво-наперво не с далекого мятежного Дона, а из урочищ степных рек в нескольких десятках верст от взбудораженного минувшими событиями города. Минуло всего два дня, как снова, только теперь не в городе, а у дальней сторожевой башни в надолбах, прогремел тревожный выстрел…

3

— Беда-а, батюшка Иван Назарыч! — Афонька через порог ввалился в спальную комнату, с трудом шевеля разбитыми губами, зеленые глаза мечутся, будто две перепуганные ящерки, спасаясь от погибели.

— Ну, что там опять стряслось? — Алфимов, опасаясь делать резкие движения челюстью, чтобы не тревожить едва подсохшую рану, перевязанную белой холстиной, повернул голову к верному холопу. — Ба-а, чего козьим хвостом трусишься? Сробел?

— Не от тутошних людишек робость, батюшка мой Иван Назарыч, — поспешил уверить воеводу холоп. — Теперь сторожевые стрельцы сполошили город! Стреляют у надолбов… Должно, разинские конники степью под Самару подступили… Что делать-то будем, ась?

— Эх ты-ы, клятое невезение! Как не вовремя все случилось! — ругнулся воевода. Он полулежал на просторной кровати с перевязанной щекой, и под просторной рубахой угадывалось туго перевязанное плечо. С помощью подбежавшего Афоньки поднялся с постели. — Давай бережно облачаться… Раны ранами, а служба службою, хоть и помереть придется на той службе.

Морщась и чертыхаясь, воевода дал себя одеть. Когда холоп в спешке поднес синий кафтан, воевода от злости даже кулаком замахнулся, но сморщил лицо от боли, утишил голос: