За широкими столами, давясь друг к дружке, сидели самарские гулевщики — посадские, стрельцы, кому дозволили оставить ненадолго службу у дальних защитных сооружений по причине того, что набеглые степняки все еще стояли в поле, не уходили от города. Гомонили здесь и волжские бурлаки, которые по смутному времени этим летом так и не смогли сыскать никакого приработка на барках и паузках, обычно по весне уходящих с товарами в Понизовье. Сидели шатуны-бобыли,[120] тако же без копейки за душой, зато с кипучей силушкой в плечах. Куда эту силушку приложить? Ни в работы крепости чинить их не берут по безденежью здешних воевод и государевой казны, ни сено косить, ни лес валить… Только настырный немец Циттель едва не каждый день заглядывает сюда, посулами сманивает писаться в рейтары и брать в руки ружье и саблю. Да не каждому хочется пожизненно впрягаться в нелегкую ратную службу, когда что ни год — то война, то смута…
От говора едва ли не сотни людей в кабаке, словно в пчелином улье, стоял сплошной гул.
— Тяк-тя-ак! Появился дьяк — сивая борода! — неожиданно послышался от дальнего окна грубый покрик — стрелецкий десятник саженного роста Янка Сукин, со своим дружком и начальником пятидесятником Ивашкой Балакой, призывно помахал рукой, приглашая Брылева к своему столу. Перед ними пенились объемистые кружки из темного дерева, лица распарены выпитым и изрядной духотой.
Приметив взлезшего в кабак дьяка, из-за стола напротив Янки Сукина торопливо поднялся стрелецкий пятисотенный дьячок Мишка Урватов, скрутил и сунул за пазуху какой-то лист исписанной бумаги.
«Не иначе, прошение писал от стрельцов к воеводе, чтоб не задерживала казна выдачу жалованья», — догадался дьяк Брылев, потому как такие разговоры уже давно ходят по городу, будоражат стрельцов, тревожат командиров и воеводу. Яков молча кивнул головой, когда Урватов с поклоном прошмыгнул мимо, покидая душный и полутемный кабак.
— Волокись к нам, дьяк Яков, место тебе завсегда сыщем! — гоготнул Янка Сукин, легонько шевельнул локтем, и крепко пьяный бородатый бурлак, в рубахе, но уже без кафтана, кулем повалился с лавки, дрыгнув над столом истертыми лаптями. Тукнувшись головой о крепкие доски, бурлак охнул, перекувыркнулся, затем медведем лохматым стал вздыматься на четвереньки.
— Эт к-кой бес… меня пхнул, а? — задрав голову, он повел оловянными глазами перед собой, но, кроме стрелецких ног, под лавкой ничего не разглядел. — Эт куда ж… я влез, а? Аль меня занесли нечистые… — и замотал мокрой от пива бородой. — Братцы-ы, выруча-ай! — вдруг завопил недуром бурлак, должно решив, что если и не в преисподней, то уж наверняка на пороге в кромешный ад…
К нему подскочили ярыжники Томилка с товарищем, под руки выволокли из-под стола и, по-прежнему вопящего: «Братцы-ы!..» — понесли из кабака. За дверью, с неизменной присказкой: «Ляг, опочинься, ни о чем не кручинься!» — кинули у глухой стены сруба отоспаться.
Брылев присел на освободившееся место, с тревогой покосился на щербатого детину. Янка, краснощекий, улыбался дьяку так, что у того спина словно дубела.
«Подпоят, черти забубённые, да и тако же кинут с лавки под стол… кабацким питухам на потеху!» — запоздало подумал дьяк, а перед ним уже и кружка пива поставлена. Дьяк, приняв угощение, вынул из кармана с десяток новгородок и, опрокинув ладонь, хлопнул ими о стол. За стойкой кабака целовальник Фомин чутко уловил звон монет, крикнул за спину:
— Лука, прими деньгу от дьяка!
Худощавый малолеток с зализанными прямыми волосами на остренькой голове выскочил из чулана. Круглые и маленькие, как у мышонка, глазки враз приметили дьяка Брылева, он подбежал и ловко сгреб со стола монетки узкой ладошкой.
— Несу, несу-у, Яков Васильевич! — уважительно пропел расторопный Лука, улыбнулся дьяку и исчез за стойкой. Через полминуты он появился с просторным медным подносом и с шестью новенькими на нем кружками, в которые налито пенистое — и неразбавленное, дьяк уверен был! — пиво. Поставив поднос, Лука выхватил из кармана сушеную рыбу, принес тарелку с нарезанной и посоленной до слезы редькой.
— Ого, дьяк! — засмеялся довольный Янка Сукин, сверкнув крупными зубами. — Ну-у, тогда загуляем нынче, чтоб всем чертям тошно стало, тем паче набеглым калмыкам, чтоб им ершом колючим подавиться, как любит кричать наш воевода! Бурлак да стрелец на такой час целый год денежку копит!
Молчаливый пятидесятник Балака, словно принимая приглашение загулять до темного тумана в глазах, согласно боданул воздух головой, потом рукой мазнул по лицу, будто в крепком уже подпитии.
«А глаза-то у тебя, Ивашка, тверезые, — не преминул отметить про себя дьяк Яков и кинул настороженный взгляд на старинного товарища сотника Хомутова. — Не вынюхиваешь ли и ты здесь о том, что я укрыть хочу понадежнее?» — Дьяк Брылев перекрестился, поднял кружку, пригубил крепкое пиво, причмокнул, оценив смекалку Луки, стрельцам улыбнулся, сказав:
— Ну-ка, отведаем вино, не прокисло ли оно? — И потянул пиво через край кружки.
— Пьем, дьяк! — подхватил Янка Сукин и вскинул перед собой полную кружку. — Лихо ли наше житье ныне? Еще первая голова на плечах…
— Еще и шкура не ворочена наизнанку, не все наши женки злодейски порезаны! — неожиданно со злостью проговорил Ивашка Балака и, отхлебнув два крупных глотка, опустил кружку. — И не все разбойные морды святым кулаком биты! — добавил гораздо тише пятидесятник и поглядел вправо.
Невольно и Яков Брылев, не отрываясь губами от пива, повел глазами туда же. И едва не поперхнулся остатками хмельного. В самом углу, к ним спиной, за столом сидел подьячий Ивашка Волков — сутулый, в распахнутом уже кафтане. Из-под шапки вились густые русые кудри. Рядом с подьячим был… Афонька, воеводский холоп! Он обнимал Ивашку Волкова крепкой рукой, вскидывал кружку, приглашая выпить еще и еще.
«Вона-а! — у дьяка Брылева от волнения и внезапно вспыхнувшего в душе страха не только спина, но и уши, казалось, покрылись корочкой льда. — Опоит, сатана, подьячего… Да все и вызнает! А по Афонькиному сыску и мне от воеводы не жить — закопает в землю так, что и „аминь“ не крикнешь!»— Дьяк поспешно опустил кружку, попытался вслушаться, что говорят в углу, но рядом стоял такой гвалт… Слова неслись из десятка глоток, будто в драке сбежались два гусиных стада — все гогочут и все крыльями бьют…
— А я своей мачке и говорю: «Мачка, слышь, петухи запели», — балагурил за соседним столом какой-то рязанец, как по говору догадался дьяк. — А она мне: «Так что ж из того нам?» А я ей: «Как это — что ж из того? Жениться мне пора, моченьки более терпеть нету, особливо по ночам!»
Дружный хохот покрывает последние слова балагура, одобрительно стучат кружки о мокрые доски. И крики:
— Лука-а! Греби деньгу, тащи пива-а!
— Несу, несу-у! — отзывался звонко услужливый Лука, сынок целовальника Фомина.
— … А едва мы из стругов вылезли да по домам разошлись, — долетал до дьяка обрывок другого разговора, справа, ближе к стойке, за которой высился чуткий целовальник Фомин, — так я и вопрошаю: «Ну, родимая матушка, каково вы тут без меня живете? Дружно ли?» — «Дружно, сынок, ой как еще дружно, кипятком не разлить нас таперича!» Это она мне в ответ да и прибавила к этим словам: «Прежде одну свинью кормили, а теперь еще и с поросеночком!» — «Что же ты так-то говоришь, матушка, о своей снохе, а о моей жене? Неужто чем не угодила?» А она мне в ответ свои резоны: «Коль привез с собой из польского похода голову с ушами, сам от добрых людей услышишь!» С той поры и нету покоя моей душе, братцы! Уж лучше бы мне сгинуть от пули какого-нибудь ляха или крымца…
— Ворчат наши дураки всяк по себе, да покудова без пастухов стадо бродит, — слышится еще разговор за спиной.
«Ого, да тут и крамольные слова летают, не только побаски!» — насторожился дьяк, сам по-прежнему не спускает глаз со спины подьячего Ивашки Волкова.
— А ну как тот пастух да и к нам грянет?
— Господь не допустит такого лиха к нашим дворам.
— Глупый да малый всегда говорят правду…
— Э-э, была правда у Петра да у Павла на Москве, где людишек на дыбе ломают…
— Ты к чему это речешь, Прошка?
— Юродивый Матюшка намедни сказывал: быть, дескать, великому петушиному клику на Самаре. А к чему это, не дотолклись от упрямого. Знай свое твердит: «Сами дойдете! Сами до правды достучитесь!»
— Ну-у, глупому Матюшке не страшно и с ума сойти…
— Нет, не скажи так, брат. Помнишь, как предсказал юродивый, что быть на Самаре великому пожарищу? Так оно и вышло…
В этот полушепот врывается чей-то неожиданный злой выкрик:
— Помню и я обиды воеводские! И они у меня не угольком в печной трубе по саже писаны! По лютой зиме женка слегла в тяжком недуге, а воевода Алфимов со своими приказными ярыжками сволок меня на правеж в губную избу — кнутом били, чтоб не смел отговариваться от провозной повинности и ехал бы со своими розвальнями ему бревна на хоромы из лесу возить! Когда воротился к дому от той повинности, женка и отдала Богу душу… Соседи досматривали последние часы ее, а не я! Неужто такое можно спустить, а?
— Тише! — одернули крикуна. — Коль дьяк здеся, то и приказные ярыжки недалече на травке пасутся, ушами мух отгоняют!..
Яков Брылев даже плечами передернул, будто ему между лопаток, устрашая, концом острого кинжала уже ткнули! Вспомнил и он тот случай, о котором посадский только что говорил, сам же и был в губной избе при правеже… «Крикнет теперь мужик — и не выйти целым из кабака!»
— Робеешь, дьяк? — неожиданно спросил Ивашка Балака и внимательно посмотрел ему в лицо. — Робкому в кабаке живо по загривку настукают, ежели и вправду с послухами воеводскими сюда пришел. — А сам не улыбается, и левый глаз, чем-то в драке, должно быть, порченный со вздернутой бровью, отчего кажется с постоянным прищуром.
Янка Сукин, обнажив в улыбке верхний с щербинкой ряд зубов, обнял Якова Брылева за плечи и тиснул так, что у бедного дьяка косточки, показалось, передвинулись с левого бока на правый и наоборот! Легкий хмель от выпитого пива почище крещенского морозного сквозняка из головы выдуло. Стрелецкий десятник неизвестно кому погрозил кулаком в сторону стойки с целовальником Фоминым: