Мишка кивнул и, резко высунув язык, быстро слизнул слюну.
Олег пожал плечами – в конце концов, может быть, это всего лишь обычные последствия пищевого расстройства. Тут после похмелья еще полдня чувствуешь себя как полудохлый зомби, так с чего это после отравления бегать огурчиком?
Мишка начал икать. Икать густо, глубоко, утробно, содрогаясь всем своим худеньким тельцем.
– Ну хорошо, хорошо, – сжалился Олег. – Сейчас.
Он быстро настругал в миску тушенки, нарубил толстых ломтей хлеба, бросил туда же горсть помидоров черри и поставил на стол.
– Садись, – сделал он приглашающий жест. – Кушать подано, идите жрать пожа… Только маме не говори, – осекся он, сообразив, что произнес «не то» слово.
Мишка – как-то странно, боком, подволакивая левую ногу – подошел и забрался на табурет. Икота усилилась.
– Может, тебе воды?
Сын снова икнул.
– На, – Олег плеснул в коричневую от чая кружку воды и повернулся к Мишке. – То… – и замер на полуслове.
Мишка сидел, сгорбившись над тарелкой с тушенкой, и открывал рот. Открывал медленно, как будто время вокруг него застыло. Открывал – и так же медленно, словно пробираясь через что-то вязкое, наклонялся вперед. Открывал и открывал, открывал и открывал… разве человеческая челюсть способна расходиться так широко?
И тут Мишка исторг из себя молочно-белую шевелящуюся массу.
Олег взвизгнул и отшатнулся, расплескав всю воду – а потом и вовсе выронив из рук кружку.
Обмякшее тело мальчика – как оболочка, из которой выпустили воздух, – повалилось на стол.
А черви все шли и шли из него, шли и шли, настойчиво и целенаправленно – в миску с едой. Тушенка с помидорами и хлеб уже скрылись под слизистой пульсирующей кучей, а те черви, которые уже не помещались в миске, ползали по столу, жадно пожирая крошки. Они облепили банку из-под тушенки, нож, которым Олег резал хлеб, – все, что когда-либо касалось еды. В воздухе нарастал едва заметный, но уже ощутимый густой и липкий звук чавканья, всасывания и втягивания в себя.
Черви жрали.
А те, что нажрались, так же настойчиво и целенаправленно возвращались обратно. В застывший широко раззявленным рот Мишки.
Олег заорал.
– Только маме не говорим, – бормотал Олег, ведя машину. – Только маме не говорим, только маме не говорим…
Мишка на заднем сиденье начал икать.
Олег, не оборачиваясь, сунул ему заранее приготовленную шоколадку.
Икота прекратилась.
– Только маме не говорим, – Олег бросил взгляд в зеркало заднего вида. – Только маме не говорим.
Мышцы еще плохо слушались Мишку – он жевал, преувеличенно широко раскрывая рот и кривясь всей левой половиной лица.
– Не так, – сказал Олег и зажевал в зеркало. – Вот так. Вот.
Мишка внимательно проследил за примером и повторил за отцом. Гримаса стала значительно меньше, и куски шоколада перестали выпадать изо рта.
– Да, молодец, – кивнул Олег. – Молодец.
Мишка попытался улыбнуться, продолжая жевать, – и еще один кусок шоколада упал ему на колени. Вслед за ним изо рта скользнул белый гибкий червь.
– Нет! – выкрикнул Олег. – Нет! Не надо! Так не надо!
Червь замер.
– Обратно, – замахал рукой Олег. – Обратно! Не надо так!
Червь, как короткая холодная макаронина, втянулся обратно.
– Не надо, – повторил Олег. – Еды много. Еды очень много. Еда будет всегда. Так не надо. Никогда не надо. Не выходите. Сидите. Так не надо.
Мишка – или черви в мертвом теле Мишки? – послушно кивнули.
– Только маме не говорим, – снова забормотал Олег свою мантру. – Только маме не говорим. Только. Маме. Не. Говорим.
Ольга РэйнСинего озера хозяйка
Я просыпаюсь с первыми лучами солнца, но встать сразу нет сил, я долго лежу, смотрю, как комната наполняется светом.
Солнце проходит сквозь цветастый ситец занавесок, как сыворотка сквозь сито, когда творог откидываешь, – в комнате одна лишь водянистая муть, а все остальное солнечное: запах реки, радость цветов и листьев, бриллиантовый блеск бесчисленных капель росы – все остается снаружи, не доходит до меня.
Я поднимаюсь, ковыляю по крохотной комнатке полусогнутая, пытаюсь размять поясницу. Дом спит, я слышу храп мужчин, да и невестка, Параша, последние пару лет не хуже заливается. Стареет красавица, раздалась сильно, характер у нее испортился, уж как Петеньке нашему с женой повезло, а все Параше не по нраву. Аглая старается-старается, а никак свекрови не угодит.
Маленькие спят на чердаке, прямо над моей каморкой, я слышу, как они начинают вертеться на своих лежанках, еще крепко спящие, но уже плывущие к поверхности сна. Свет солнечный ведь первыми будит старых да малых, тянет из сна золотым неводом, зовет: «Открой глаза, посмотри на меня, впусти меня в себя». Старым добавляет: «Сколько уж их осталось-то тебе, этих рассветов, вставай, не пропускай, скоро отоспишься». Малый смеется: «Сколько их у тебя ни будет, а и меня не пропусти, торопись, беги, все впитывай, ничего не отпускай».
Я открываю деревянную дверь, стараясь, чтобы не скрипнула, иду мимо кухни, где Параша вчера с вечера ставила сдобное, пряно и широко пахнущее тесто, мимо стола, сколоченного еще моим Семеном, выглаженного до блеска за долгие годы телами всех, кто за ним ел и пил. Бывало, что скудно, одну кашу неделями да щи пустые, а бывало и сытно, с курицей, маслом да салом. От работы мы никогда не бегали, а уж даст ли Бог урожай, на то Его воля – не наша.
Старое потемневшее зеркало отражает меня – тоже старую, потемневшую, с трудом ковыляющую там, где раньше проходила быстро, красиво, заглядывая в блестящее серебро на миг, – косу поправить или хитро подмигнуть сама себе. Веселая я была, радостная, очень счастливая почти всегда.
В сенях ждет кошка, маленькие подобрали, выкормили, хорошая выросла, ласковая. Работы ей у нас немного – в дому ни мышей, ни крыс никогда не водилось из-за меня. Кошка мяукает приветственно, хвост трубой, но близко не подходит, тоже не любит. Мы ведь с Семеном моим даже коровы не держали, пока Василек не женился и не привел в дом Парашу. Семену когда было заниматься, и так все хозяйство на нем, а от меня вся скотина всегда шарахалась. Зато Параша сразу хлев собрала: свиней, двух телок, овечек с десяток, работящая она была молодуха, а уж красавица – мне молодой ровня.
– Не ровня, – говорил Семен, опрокидывая меня на перину и щекоча своими усами, длинными и пушистыми, как у бравого кавалериста, хотя и почти уже седыми. – Не было тебе ровни ни тогда, ни сейчас.
Я запрокидывала голову, смеялась, а сама вспоминала, каким его впервые увидела у озера – худеньким и хрупким черноволосым мальчиком с дудочкой. Как полюбила его с первого взгляда, как будто расцвела душа в одно мгновение. Вот еще только что не было ничего, а один взгляд в его лицо – и я совсем иная, и мир иной, и обратно не повернуть.
Мой Семен целовал меня, я летела в небесах, счастливая, и все мне казалось, будто я…
«…бессмертна, во веки веков», – говорит отец Григорий. Я чуть качаюсь от усталости – давно не была у заутрени, забыла, как ее тяжело выстаивать, да после долгой дороги, да после девяноста семи лет.
Церквей много позакрывала советская власть, приходится теперь добираться за тридевять земель. Я давно не была, меня не сильно и тянет, да сегодня Василек настоял, езжай, говорит, мама, постой службу, вот Аглаю с собой возьми и девочек, я телегу заложу.
Лошадь была новая, норовистая, Аглая едва справлялась, пока доехали, я видела, у нее уже руки тряслись. А может, тоже чувствовала, что неспроста нас сегодня со двора сбагрили, что затеяли что-то делать без наших лишних глаз. Опасное, наверное. Время сейчас такое – много опасного, чуть не так ступил – и провалишься в беду, как в болото.
Девочки сидели, хихикали, им-то, маленьким, что – солома на телеге щекочется, да букашка проползла, да мама сказала, что пряник заветный уже можно разворачивать и ломать. Славные удались маленькие, умные да ловкие, любопытные, резвые, а уж хорошенькие – как с открытки. Аглая-то мне мила, но далеко она не красавица – бесцветная, тонкая, конопатая, да и Петенька, мой внучок любимый, тоже собой нехорош. Степа вот был лицом и статью весь в Семена моего, красавец писаный.
Девочкам скучна длинная служба, они толкают друг друга локтями, показывают на попа, на строгие темные лица святых мучеников, на блюдечко с молоком для кошки на полу у амвона. Глядя на них, и я блуждаю мыслями, пока кланяюсь и крещусь, не думая, на каждом «Господи, помилуй».
Думаю – что же там Василек с Парашей затеяли сегодня, уж не собрались ли зерно прятать от продразверстки, а если собрались, то куда. Опасно, но если Параша решила, то сделает.
Четыре раза рожала моя невестка – все мальчиков. Первенец родами умер, второй маленький от скарлатины за ночь сгорел, года два ему было. Параша потом долго не рожала, потемнела вся, красоту растеряла. А потом двоих, одного за другим, Степан да Петя, и все легко, без единого крика, здоровеньких, расцвела краше прежнего, а потом больше и не тяжелела. Вышло ей за страдания такое женское послабление.
Аглая вот девочек трудно рожала, мучилась, смерть звала. Разрешилась к утру, а на следующий день война началась. Двое у нас в призывном возрасте были – Степан да Петя. Петя прихрамывал с детства, его не тронули, а Степана сразу забрали, да и убили почти сразу. Вот он прыгает на телегу ехать на станцию, в глазах веселье над страхом плещется, а усы бравые топорщатся, как у Семена моего. А вот уже и похоронку несут, и Параша воет, и Василек темнеет лицом, а я оседаю на кровать, рук поднять не могу, смотрю на липу за окном и не вижу ни липы, ни света белого – только пелену слез.
Таким, как я, плакать очень больно – слезы льются горячие, едкие, глаза разъедают, потом долго взгляд не свести. Всего трижды я и плакала за эту свою долгую-долгую жизнь. Раз – после той скарлатины, забравшей внучка м