Самая страшная книга 2017 — страница 56 из 81

оего маленького, имени уже не упомню. Когда Семена моего схоронила, неделю слезы сами текли, все глаза выжгли, почти год потом читать не могла. Парашенька мне читала, хорошо я ее выучила. И вот тогда, в пятнадцатом году, когда Степин полк бросили через заснеженное поле на немецкие пулеметы.

Служба кончается, народ начинает расходиться. Аглая подходит ко мне, поддерживает за локоть:

– Устали вы, бабушка. Присядьте на лавку тут, отдохните. Маша, Варя, посидите с бабушкой. Я пойду свечки поставлю – маме с папой, дедушке Семену, дяде Степану.

Маленькие садятся рядом, крутятся беспокойно, вот уже тянут меня за рукав:

– Бабушка, бабушка, а сколько тебе лет? А ты правда Пушкина видела? А правда у него была нянька, а у няньки – ученая белка с хвостом, как у черта? А кто такой был дядя Степан? А еще ты кого видела? А царя? А Ленина? А жирафу?

– Отстаньте от бабушки, – говорит Аглая, но улыбается.

Любит она сильно маленьких, потакает им, да и Петя их баловать горазд. Светлые они девочки, как удержаться, даже строгая Параша нет-нет да и порадует внучек лакомством или сказкой.

– Пора домой возвращаться, – говорит Аглая, а у самой беспокойство в глазах плещется. – Чую беду, бабушка, неспокойно на сердце. Думала – помолюсь, развеется, но не уходит, не отпускает.

Она кусает губы, очень бледная, конопушки кажутся темнее, чем обычно. Придерживает маленьких за плечи, сжимает пальцы, никак не справится с волнением.

– Лишь бы все обошлось, зачем они все это задумали, господи, с голоду бы чай не померли, да пропади бы оно пропадом это…


«…зерно!» – крики и ругань такие громкие, что мы их слышим, еще не доехав до двора. Потом выстрелы – раз, другой, третий. Крик Параши – дикий, нутряной. Кровь стынет в жилах, сердце подступает к горлу. Аглая что-то кричит маленьким, прыгает с телеги, мчится к дому. Я слезаю неловко, трудно, долго, слишком долго. Падаю, с трудом поднимаюсь, ковыляю быстро, как могу, – сквозь боль в коленях, негнущуюся спину, слабость в ногах и страх, черный страх.

Звук удара, крик Аглаи. Корявым колобком вкатываюсь в ворота, в свой двор, знакомый до кочки, до листочка. У хлева кучей свалены мешки с зерном – собирались, видно, под соломой прятать. Посреди двора лежит сынок мой Василек с дырой во лбу, возле мертвой руки выпавший топор. Он на спине, совсем седой, совсем уже старый. Рядом еще мертвец, этот лежит лицом вниз, на нем серая рубаха, по спине расплывается бурое пятно. Нет, не Петенька, не может быть Петенька, так почему же Аглая смотрит на него, закусив руку, и глаза у нее черные от страха и горя?

– О, вот и бабка Черногорова подоспела!

Красноармейцев пятеро, двое стоят с оружием на изготовку, один с винтовкой, другой с наганом. Еще один, помоложе, держит за плечо Аглаю, очень крепко, ей должно быть больно.

Она поворачивается к нему, говорит, как во сне: «Федя, это ты, что ли?»

Он резко дергает ее за руку.

– Нету тут для тебя Феди. Есть товарищ Кренов. Ты знала, что они собираются зерно прятать? Отвечай, знала?

Аглая молчит.

– Ууу, контра! – цедит красномордый толстяк, здоровый как бык. – Знала она, как не знать. Не понимают, твари жадные, что для них же стараемся, себя не жалеем, новое общество строим.

Он машет наганом. Он пьян. Я верчу головой. Парашенька, где девочка моя? Федор, товарищ Кренов, опять дергает Аглаю:

– Очень ты мне девкой нравилась, помнишь? Не сговорили бы тебя за Черногорова, я б тебя взял. Ждала б меня сейчас дома, была бы женой, а не врагом республики. Пойдем-ка, – он тянет ее к двери.

Она внезапно понимает, вырывается, кричит. Он бьет ее по лицу, хватает косу из-под платка, наматывает на кулак:

– Пойдем, говорю!

Рысью из-за угла на него бросается Параша, седые волосы растрепаны, рот перекошен:

– Оставь дочку, гад!

Она в ярости, она пытается вцепиться ему в лицо, но он слишком высок и силен, он легко уворачивается от нее, толкает ее с крыльца.

– Вот она где, – смеются остальные бойцы. – Ух и боевитая баба!

Тот, что с винтовкой, подходит и бьет Парашу прикладом по голове раз, другой, третий. Она издает какой-то странный хрюкающий звук, простирается в пыли.

Красномордый оборачивается ко мне:

– Ну вот, бабка, и разобрались мы с вашим гнездом аспидов. И молву разнесем, чтоб больше никому неповадно было. Тебя не тронем, не бойся. Ты тут начинай прибираться, сколько силенок хватит. У нас в избе дело есть, важное.

Он хохочет, все они идут вслед за Федором, уже уволокшим Аглаю внутрь. Дверь захлопывается. Изнутри слышен надсадный крик Аглаи, гогот, удар, треск рвущейся ткани.

Я дохожу до Параши, падаю на колени рядом. Она еще жива, еще дышит, хотя глаза уже закатываются.

– Мама, – шепчет она хрипло. – Простите, мама. Я как лучше хотела.

– Ничего, доченька, – говорю я медленно. – Ничего. Все уже случилось. Отпускай. Отдыхай, Парашенька, девочка моя любимая, спасибо тебе за все.

– Вася… – говорит она, трясется мелко, выгибается дугой, потом тело расслабляется, мертвеет.

Я закрываю ей глаза. Смотрю вокруг, медленно переводя взгляд с одного на другое. Один мешок зерна лопнул, пшеница подсыпается в пыль, желтая в серое. На лицо моего мертвого сына садится муха, начинает умывать лапки. Из головы Параши подтекает липкая черная кровь. Красное пятно на спине Петеньки расползлось до подмышек.

Я стою на коленях в пыли среди мертвецов, которых так любила, – старая, дряхлая, немощная, слишком ничтожная, чтобы меня убивать или принимать во внимание. Слез нет, ничто не печет огнем моих сухих глаз.

Я жду, не шевелясь и даже не моргая.

Ненависть раскаляется сначала докрасна, потом добела. Она поднимается из древнего устья мощным потоком, сметающим все на своем пути, она выжигает мою изношенную, морщинистую, слабую плоть, взятую восемьдесят лет назад. Больше нет тела, которое так любил мой Семен, которое родило и вскормило Василька. Нет рук с ловкими пальцами, нет быстрых ног, полных грудей, густых волос.

Да и давно их нет, давно надо было плоть сбросить, вернуться к себе в бездонную синеву, уснуть в студеной тиши, глубоко, глубже корней земли, у жерла древнего вулкана. Да все было, ради кого оставаться, кому каждый день радоваться, за кем смотреть, кого любить из этого стареющего тела.

Я ставлю в пыль тяжелую чешуйчатую лапу. Солнце блестит на металле когтей. Скотина в хлеву ревет, ополоумев от страха, – теперь они чувствуют меня всю, не скрытую слоями человеческой плоти. Сильный хвост расправляется по земле, бьет из стороны в сторону резко, почти весело. Я поднимаюсь на крыльцо, доски прогибаются под моим весом. Я слышу в доме, в котором прожила столько счастливых лет, тяжелый, пьяный хохот незнакомцев, только что убивших мою семью. Я толкаю дверь, ощериваясь. Сейчас я буду убив…


«…ать твою, стреляй, Васька, стреляй же!»

Двоих в сенях я убиваю слишком быстро – быстрее, чем мне хотелось бы. Но я тороплюсь найти Аглаю, мне не до них, вот так им повезло.

Серая кошка, отчаянно мяукнув, перепрыгивает через лужу крови, исчезает в дверях. Я скольжу дальше, черной тенью, сырой мощью, чистой ненавистью. Зеркало даже не успевает толком поймать моего отражения – лишь свирепую, стремительную темноту.

Они насилуют ее на столе в кухне, в лице Аглаи – ни кровинки, голова запрокинута, она выглядит неживой. Двое смотрят от печки, а над нею пыхтит тот самый, красномордый.

Я бью его лапой с выпущенными когтями, полосуя ему спину. Он ревет, как раненый хряк, отлетает к окну, глаза выпучены, рот раззявлен, как у лягушки, штаны спущены, мокрый срам свисает между ног. Я отрываю его первым, потом голову, кровь ударяет в потолок. Эти, у печки, выдернули свои наганы и палят, я поворачиваюсь к ним, пули скользят по моей чешуйчатой броне, высекая искры. Еще несколько ударов когтистых лап и мощных челюстей – и все стихает.

Я пожираю свою добычу – высоко поднимая узкую голову и вытягивая длинную шею, чтобы легче проглатывалось. Ибо испокон веку такие, как я, пожирают сердца злодеев, поглощая их силу и стирая из бытия их души.

Позади меня вздыхает Аглая. Я оборачиваюсь к ней – она лежит на столе, нарядное церковное платье задрано до пупа, на губах надуваются и лопаются красные пузыри, в груди красная дыра. Одна из пуль срикошетила от меня или от печки, вошла ей в бок, из груди вышла.

Я наклоняюсь над ней, змеиная голова покачивается на длинной шее, с клыков капает кровь, глаза жжет горячими, ядовитыми слезами виверны – не смогла, не успела, не уберегла.

Аглая смотрит мне в рыжие глаза своими серыми, смотрит без страха, с предсмертным принятием, – и вдруг узнает, вопреки разуму и здравому смыслу, узнает меня в кровавом чудовище. Рот у нее распух, пара зубов выбита, да и дышать ей тяжело, трудно говорить.

– Аушка, – говорит она разбитым ртом. – Аушка, ети. Ети, леге. Паси ашу, аю. Паси.

Дыхание все труднее:

– Аушка. Жаста. Паси ачек. Мих ачек. Жаста.

Я киваю, что поняла. Наклоняю длинную шею, шиплю, она уже не слышит. Челюсть у Аглаи отваливается, изо рта подтекает кровь со слизью.

Дети в телеге. Спаси Машу и Варю, бабушка. Пожалуйста, спаси моих девочек.

Всей своей сутью я хочу одного – выскользнуть отсюда, из этого дома, полного смерти, из моей ненависти, оставить их позади, сбросить, как сбросила плоть.

Мой древний разум кричит мне, что я уже заплатила полной мерой за свою любовь к мальчику с дудочкой, что восемьдесят лет человеческой жизни и человеческой плоти – этого хватит, что моя Синяя Бездонка, мое ледяное озеро, ждет меня, и сладок будет сон в его глубинах.

Но человеческая жизнь зацепила меня глубоко, замотала тонкими шелковыми путами любви, чуть из них дернешься – режут на живую.

Я помню, как впервые легла с моим Семеном, как мне на живот положили Василька, красного, сморщенного, смешного, как учила его плавать и читать, как плясали с Семеном на его свадьбе. Помню первые роды Парашеньки и первые шаги моего первого внука: Ваня – вот как его звали, маленького моего, Ванечка! Кровь и любовь держат меня крепко, не убежать, не раствориться в синей воде, не уснуть, как бы ни хотелось.