Виверна вздыхает, тяжелые чешуйчатые веки опускаются на рыжие глаза с вертикальными зрачками.
Я смиряюсь. Надо остаться. Надо спасти. Надо снова взять плоть.
Стол, впитывающий кровь Аглаи, помнит руки и пот моего Семена, срубившего дерево, располосовавшего его на доски, сбившего их в эту форму. На этом столе я годами месила тесто, рубила капусту, разделывала мясо. Я прижимаюсь к Аглаиной стынущей щеке своей холодной, ложусь с ней прямо на столе, как с возлюбленной, обвиваю ее тугими кольцами, забираю, перетягиваю на себя.
Так я брала плоть восемьдесят лет назад, когда в моем озере утопилась молоденькая крестьянка, жестоко обманутая заезжим студентом, так обвивала ее холодное тело в синей воде, чтобы выйти летней ночью к моему Семену, качнуть крутым бедром, рассмеяться звонким смехом. Чтобы дотронуться, познать, полюбить.
Если бы в доме билось хоть одно сердце, оно бы успело ударить пару сотен раз. Потом оно начинает биться – мое, новое. Я встаю со стола Аглаей – молодой, крепкой, простоволосой, голой. Прохожу по дому, стараясь не наступать в кровь.
Серебряное поведенное зеркало опять отражает меня уже в третьей личине, с тех пор как взошло солнце. Светлые волосы, белая кожа в крапинку, высокие острые груди, серые глаза в белесых ресницах. Я иду в комнату Аглаи, переворачиваю сундук, выбираю теплое и немаркое. Отрываю половицу – вот кубышка с золотыми десятками, надо еще Парашину не забыть. Выкидываю белье из двух плетеных ларей, небольших, но глубоких. Сила пяти здоровых мужиков бьется в моей груди, я пальцами рву крепкие веревки, обвязываю лари, сплетаю петли.
Лесами пойдем, болотами, дорогами нехожеными – что же маленьким мучиться, ноги сбивать, когда у матери силы немерено. В кладовой насыпаю сумку сушеными яблоками, солеными баранками Парашиными, беру головку овечьего сыра, нож, бутыль молока, крепкой бечевы силки ставить.
На лавке в кухне стоит бутыль самогона ржаного, Петенька его любил иногда с устатку. Красноармейцы-то его первым делом разыскали и в дело пустили. Я разбиваю бутыль о стол, лью на пол, на скамьи, на стены. Пусть тут начнется.
Затаскиваю со двора и усаживаю рядком в коридоре сына своего, Василька, любимого седого мальчика, всегда серьезного, всегда в раздумьях. Рядом – Парашу, доченьку мою золотую, свекровь мою суровую. Последним – Петеньку, внучка моего последнего, мужа моего любимого. Прощайте, дважды любимые, я чиркаю спичкой, роняю огонек, белое пламя спешит по луже самогона, мчится безудержное, дикое, как виверна сквозь воду.
На крыльце я прикрываю дверь осторожно, медленно, тихо, как будто боюсь разбудить тех, кто спит в доме. Снимаю со стены короткое крепкое коромысло, подвешиваю лари. Ухожу со двора, не оглядываясь.
Тяжело будет девочкам, не объяснить ведь, но главное, что есть у них…
«…мама, мамочка моя!» – маленькие кидаются ко мне из телеги, едва завидев.
Рты перекошены, мордочки распухли от слез, в волосах солома – Аглая им велела под рогожей укрыться, они и сидели, тряслись.
Варя сразу на шею кидается, прижимается горячим тельцем, плачет от облегчения. А Маша смотрит строго, будто чувствует что-то чужое, неправильное. Они совсем одинаковые, худенькие, светловолосые, сероглазые. Только если на Машу долго смотреть пристально, начинает казаться, будто левый глаз у нее рыжиной отливает. Я смотрю прямо, не моргаю. Наконец она решается, подходит, тоже обнимает.
– А нам можно уже домой идти? – говорит она.
Я мотаю головой. Мы уйдем далеко, туда, где безопасно, там будет нам новый дом. Сажаю их в лари, там на дне одежда, постель, куклы, что Параша им шила, – у Вари царевна, у Маши зайчиха.
Маленькие плачут, сердятся, не понимают. А папа, бабушка с дедушкой, прабабушка? А лежанки на чердаке, цветное стеклышко, зарытое под смородиной, бусики в шкатулке, потрепанные сказки Пушкина, кошка Мурка?
Кошка выходит из-за телеги, мяучит пронзительно, смотрит на меня вызывающе, потом прыгает в ларь к Варе, поди-ка выброси.
– Книжка у тебя в корзине, под одеждой, – говорю Маше. – Вечером остановимся, костер разведем, орехов накалим, почитаю вам про Петушка Золотого.
– А ты разве умеешь? – удивляется Маша, опять смотрит с сомнением.
– Бабушка научила, – киваю я важно.
Оглядываюсь на дом за деревьями – над крышей начинает собираться черный дым. Лошадь беспокоится в упряжи телеги, прядет ушами. Я рву на ней уздечку, разрываю вожжи, ломаю упряжь – беги. Шлепок по крупу – только ее и видели.
Поднимаю коромысло, корзины качаются, маленькие хохочут, визжат, потом успокаиваются.
– Спой нам, мамочка, – просит Варя. Я запеваю, отчего бы не спеть? У Аглаи приятный голос:
Ивушки вы, ивушки,
Деревца зеленые,
Что же вы наделали,
На любовь ответили.
Без дороги пересекаю поле, без тропинки вхожу в лес. Такие, как я, всегда путь чувствуют, не заблудимся. Далеко уйдем, но сперва пройдем мимо моего озера, пусть Маша с Варей посмотрят в бездонную синеву да воды напьются.
Силы мне хватит надолго, еще лет на пятьдесят. Унесу, охраню, сберегу, костьми лягу, а не дам беде к маленьким моим подступиться.
Над деревьями парит небольшой ястреб, где-то кричит кукушка, пахнет мхом, грибами, зверобоем.
Я иду, смотрю прямо на солнце, не щурясь, и пою:
У крыльца высокого
Встретила я сокола,
Встретила, поверила,
На любовь ответила.
Майк ГелпринВсе остальное до фонаря
Вадим Карлович заходит в медизолятор бочком, раскланивается с медсестрой. Несмело, неуверенно улыбается. Вадим Карлович – старший воспитатель, он похож на кардинала, и кличка у него Ришелье. Вслед за воспитателем появляется усатый мужик, приземистый, в галстуке с квадратным узлом. Он ни на кого не похож, Портос его впервые видит.
– Сюда, пожалуйста, – голос у Ришелье звучный, располагающий. – Вот он, наш Потап. Он, гражданин следователь, называет себя Портосом. Они взяли себе прозвища, как у мушкетеров. Все четверо. Они… Извините.
Портос помнит, что значит «следователь». Он вообще многое помнит, что бы там ни говорил Ришелье. И другие.
– Здравствуй, Потап, – присаживается на табурет следователь. – Доктор сказал, мы можем поговорить. Я задам тебе несколько вопросов. Не возражаешь?
Портос не возражает. Он не возражал, даже когда Людовик велел упечь его сюда, в Бастилию. Людовик – это директор, мрачный тип с растрепанными сивыми лохмами. Анной Австрийской зовут жирную завучиху. Эти двое частенько запираются в директорском кабинете и делают нового Людовика. Портос сам это видел, когда подглядывал в замочную скважину.
Клички в интернате есть почти у всех. Хитрого прижимистого завхоза зовут Мазарини. Здоровенного физрука – Мордаунтом. Вечно нетрезвого трудовика – де Тревилем, де Трезвилем и Нетрезвилем – тот откликается на все три. Смазливую библиотекаршу – Констанцией Бонасье. Для комплекта не хватает разве что миледи. Арамис предлагал произвести в миледи шеф-повариху Помпадуру. Рябую, крикливую отравительницу, от стряпни которой то рвота бывает, то понос. Но новая кличка к шефине почему-то не притёрлась.
Прозвищ нет лишь у самых задрипанных, никчемных пацанов, которых любым именем назови – все без разницы. Да еще у сменного воспитателя, являющегося в классы, когда кто-то из основных в отпуске или болен. Редкостный зануда с непроизносимым именем и невзрачным, словно помятым, лицом прозвища не заслужил.
– Расскажи мне о них, – мягко просит следователь. – О ребятах. Какие они, что хотят, о чем думают, мечтают? Вы ведь делились друг с другом желаниями и мечтами, не так ли?
Портос не отвечает. Он может сказать слова – много разных слов. Но следователь не поймет. Никто не понимает.
– Хорошо, давай по порядку, – настаивает собеседник. – Арам Мкртчян, что он собой представляет?
Портос молчит. Он не знает, как ответить на нелепый, идиотский вопрос. Почему бы следователю не перечитать «Трех мушкетеров»? Там написано, что представляет собой Арамис. И остальные.
– Один за всех, – с трудом, нехотя выдавливает Портос. – И все за одного. Остальное до фонаря.
– Ты хочешь сказать, что вы крепко дружили?
Портос ничего не хочет сказать. Он мог бы, конечно, объяснить, что однажды д’Артаньян поломал ногу и на три месяца угодил в Бастилию. А остальные трое эти месяцы прохромали. Не из упрямства и выпендрежа, как уверяла герцогиня де Шеврез, врачиха-дефектологиня, похожая на облепленный седыми буклями колобок. А оттого, что… Портос сам не знает отчего. Или взять, например, Атоса, который обварил как-то кипятком руку. Пока ожоги не зажили, писать в тетрадки отказались все четверо. И глупое мальчишеское фанфаронство, на которое напирал Людовик, тут ни при чем. Просто было не удержать в пальцах ручку.
– Ладно, – не сдается следователь. – Не хочешь отвечать на общие вопросы – твое право. Я задам конкретные. Чем вы занимались пятого августа?
Портос пожимает плечами. Пятое августа ни о чем ему не говорит. Счет времени он потерял. Давно, с тех пор как угодил в изолятор. В Бастилию.
– Я имею в виду за день до случившегося, – уточняет визитер. – Чем вы тогда занимались?
– Ничем.
– Очень информативно, – с досадой роняет следователь. – Хорошо, чья это идея была покинуть лагерь?
Портос молчит. Как объяснить, что идея была ничья, он не знает. У них все было ничье, ну или почти. У д’Артаньяна была своя обувь, потому что остальным не подходила по размеру. У Атоса свои очки, поскольку он был близорук. А остальное было ничьим – общим.
– Идея наша, – наконец честно признается Портос. – Мы решили сходить за грибами. Выйти рано утром, пока темно. И к линейке вернуться.
– Что ж, уже неплохо. Почему ты не пошел с остальными?
– Меня Кольбер наказал. На кухню послал, к Помпадуре, картошку чистить.
Кольбером звали вездесущего вожатого Колю, самовлюбленного красавчика. Придурка, сующего длинное нюхало куда ни попадя и раздающего наряды почем зря. Портоса Кольбер поймал на подступах к подсобке, откуда тот собирался потыри