И вот там-то ему и улыбнулась удача.
Прямо посреди болота, погрузившись в него вниз головой, гнил труп. Покрытый мхом и ряской, словно позеленевшим студнем, с кожей как жабье брюхо – льдисто-белой, набрякшей водой и холодом, – он бы и не удостоился Сенькиного внимания, если бы не сапоги. Черные, блестящие, когда-то новые, не сожранные плесенью и сыростью, они заворожили вора.
Сенька, жадно облизнувшись, потянул сапоги на себя. Они не поддавались – видимо, влага накрепко приклеила их к ногам мертвеца. Но и Сенька не сдавался. Он пыхтел и кряхтел, урчал и рычал, в упоении добычей совершенно не опасаясь, что его могут услышать преследователи, и тянул на себя, тянул и дергал, тянул и крутил. В какой-то момент по гнилым штанам трупа в районе колен побежала кривая прореха, а потом – крак! – лопнули и порвались и сами колени. Сенька не удержался и плюхнулся на задницу, держа в руках сапоги с торчащими из них остатками ног.
Еще полчаса он потратил на то, чтобы, морщась и отворачиваясь от смрадного духа, отломанной веткой выковырять из голенищ остатки предыдущего хозяина. Еще позже, выйдя к речке, он долго полоскал сапоги в течении и уже вечером щеголял ими в кабачке неподалеку.
И вот сейчас какой-то мужик одним движением испортил с таким трудом доставшееся сокровище!
Сенька снова выругался – уже во весь голос, не боясь привлечь к себе внимание, – и врезал обидчику по шее.
Тот медленно развернулся.
На вора глянуло тупое, ничего не выражающее желтое лицо. Мушиными говнами рассыпалась на нем рябь от оспы. Идиот что-то промычал и качнулся в сторону Сеньки.
– Эй! – из-под его подмышки выглянула и злобно зыркнула на Сеньку прыщавая косоротая девка. – Ты че Гуньку обижаешь? Городской, шо ль?
И было в этом «городской» столько ненависти и презрения, столько вызова на драку и призыва схлестнуться, что люди вокруг Сеньки загудели и стали стягивать круг.
Сенька тихонько пискнул и, хаотично ткнув кулаком куда-то в сторону желтой хари, а потом и врезав по зубам орущей девке, пригнулся и юркнул в сторону, выскальзывая как верткая ящерица, проскальзывая между ног, просачиваясь через строй.
Пока не застрял в безучастной, плотной, словно окостенелой толпе.
Мишка пытался покрутить головой, приподняться на цыпочки – но не мог. Ему начало казаться, что он замурован в каком-то погребе. Мать часто прятала его там, когда отец напивался и, не помня себя, в ярости крушил избу.
Люди стояли, сжатые, точно тисками, плечами, боками, локтями, грудями, будто по какой-то дурацкой и издевательской прихоти поставленные торчком паралитики. Они не могли не то что двинуться – вдохнуть в полную силу, поменять затекшую ногу, выпрямить онемевшую руку.
Лишь иногда это стояние оживало, сменялось дробным глухим топотом – топ-топ-топ, – люди семенили, влекомые непреодолимой силой, которая толкала их, пихала, выдавливала прочь. Но все равно эти минуты (а может быть, часы? дни? месяцы? вечность?), тягостные, долгие минуты, которым не было конца и края, как не было конца и края человеческому морю на этом жалком клочке земли, эти минуты они больше стояли, чем двигались.
Дыхание тысяч людей напоминало шепот; неразборчивый, гулкий, он словно шел из-под земли, и земля пульсировала, вздымалась, взбухала под ногами.
Солнце начало припекать, и над толпой стала подниматься волна густых испарений, словно по лицу проводили мокрой вонючей тряпкой. Мир колыхался, затянутый туманом, порожденным самими людьми, – и люди дышали этим туманом, выдыхая его обратно, еще более густой и мертвый.
Внезапно возник запах свежей крови, резкий, будто удар наотмашь, и в толпе стали кричать. Истошные крики и неистовые вопли то тут то там прорывали ткань тяжелого, мертвенного молчания. Люди ругались, орали, требовали идти вперед, молили выпустить их, умоляли расступиться и ослобонить давление.
Стоявший рядом с Мишкой тщедушный мужичок начал трястись в конвульсиях – точнее, это были бы конвульсии, если бы его не сжимали так плотно со всех сторон, сейчас это скорее лишь мелкая дрожь, настоящие конвульсии били его внутри, сбивая требуху в паштет – словно пытаясь сбросить с себя угнездившуюся на закорках смерть.
А потом он умер, так и не упав.
Мишку затошнило.
Вожак вороньей стаи медленно повернул голову, прислушиваясь к чему-то. Если бы он был псом, то сейчас втянул бы носом воздух, покатал вкус запаха на языке и вынес вердикт, – но птица могла полагаться только на зрение и слух. А еще на опыт и мудрость. И слух сообщал: где-то там, далеко, стаи людей движутся в едином порыве, кричат, стонут и падают, стоят, дышат и умирают. И опыт подсказывал – еда. Там будет много еды – свежей, горячей, терпкой и мягкой.
И стая птиц поднялась в воздух – безмолвно, без единого крика. Лишь скрежет крыльев разорвал утреннюю тишину.
Они рассыпались по небу, как порванное ожерелье, – и только рука Смерти могла собрать это жуткое украшение снова.
Сеньку охватывает ужас. Воровская интуиция трепещет и вопит, содрогаясь от страшного предвидения. Он хочет повернуться назад, но его сдавливают со всех сторон, крепко стискивают чужие плечи, груди, спины; он пытается упереться ногами, чтобы люди обошли его, обтекли, как поток камень, – но этот самый поток срывает его с места и уносит вперед. Сенька пыхтит и кряхтит, отпрядывая назад, резко откидывая затылок в надежде, что пара разбитых лбов и носов заставят оставить его в покое, – но лишь что-то хрустит и мягко приминается под его ударами, а толпа продолжает толкать его и пихать, заставляя идти дальше.
Ноги месят плотную вязкую кашу, она липнет к ногам, подвешивая к каждой по полпуда грязи, не давая сделать шаг, тянет вниз. Но нельзя падать, нельзя спотыкаться, нельзя сбиваться с шага – только что на Сенькиных глазах какая-то нерасторопная баба, поскользнувшись, ушла под толпу, под сотни ног, и с диким воем лопнула, обдав волной омерзительного запаха свежей требухи и дерьма.
Мишке чудится, что он попал в какую-то странную, диковинную баню, где нет воды, а пар исходит от самих людей. Усталость наваливается на него, сковывает все движения, кажется, что тело его набрякло и распухло, и он вот-вот закачается в этой толпе, как утопленник, всплывший по весне.
Еще шаг, еще.
Топ-топ. Топ-топ.
Он идет, сгорбившись, подволакивая ноги, то и дело спотыкаясь о какие-то кучи. Иногда эти кучи всхлипывают и что-то бормочут, хватают Мишку за штанины – но он идет дальше, не думая ни о чем, только считая шаги: топ-топ, топ-топ.
Вот уже и собственный вес начинает давить на него; он никогда и не задумывался, что кожа, кости да требуха могут быть настолько тяжелыми!
Он судорожно глотает воздух – и в рот врывается густая, липкая вонь, обволакивая губы, затягивая масляной пленкой язык.
Тщедушный труп рядом идет вместе со всеми, его ноги волочатся, загребая грязь, оскаленная голова качается, и кажется, что мертвец гримасничает и поддразнивает тех, между кем втиснут в жутком соседстве.
На Лизу смотрит чье-то лицо. Оно выглядывает из-за бритого татарского затылка соседа, как пугливый лесной зверек из-за кочки. Волосы вырваны клочками, и проплешины покрыты багровой коркой, в которой копошатся вездесущие мухи. Нос сломан, перекручен, практически сорван с лица – ноздри вывернуты наружу, превратившись в какой-то свиной пятачок, а под ними виднеется синевато-белесая кость. Губы вздернуты в свирепом (а может быть, брезгливом? а может быть, угрожающим? а может быть, насмешливом?) оскале, и кривые желтоватые зубы напоминают Лизоньке клавиши старого прогнившего пианино, которое они как-то обнаружили с девочками на заднем дворе училища. Мохнатая зеленовато-черная плесень, взращенная осенними дождями, покрывала его крышку, тянула длинные и пушистые щупальца к стенкам – и Лизоньке казалось, что именно эта плесень сейчас растет на мертвом лице вместо бороды.
Татарин двигается, труп качается, и с утробным звуком лицо оседает куда-то вниз. Раздается хруст, несколько людей в том месте поднимаются вверх и снова опускаются.
Совсем близко от Сеньки стоит мертвец. Его голова закинута назад, рот раззявлен в безмолвном крике. Над мертвецом кружит ворона. Она с опаской глядит на живые головы, на бешено вращающиеся глаза, но с каждой минутой все больше и больше понимает, что эти люди – да и можно ли назвать эти расплющенные, стесненные в невыразимой давке тела людьми? – не причинят ей вреда. Наконец она решается и, сделав молниеносный бросок, кидается прямо в рот мертвецу, словно сливаясь с ним в поцелуе, а потом взмывает вверх, неся в клюве вырванный язык и орошая стоящих красной влажной пылью.
Они ступают по испражнениям, по выдавленным внутренностям, по до срока родившимся детям – в кошмарном бесконечном пути вперед, к Смерти, в окружении Смерти и подгоняемые Смертью же. Сами сосредоточие Смерти – и несущие ее ближним.
Над ними поднимается пар – испарение от тысяч вспотевших тел, смрад от сотен мертвецов, он висит над головами, как туча.
Они задыхаются, едва волоча то и дело подворачивающиеся ноги, слепые под стягивающей кожу соленой и жгучей коркой маской пота. Сейчас они напоминают увядшие цветы, заброшенные по осени гнилые колосья, – тонкие веревочки шей гнутся под тяжестью голов, тщедушные тельца оседают под давлением неизбежного.
Лишь иногда кто-то начинает биться, как попавшая в паутину муха, как курица, которой только что отрубили голову, биться и трепыхаться бездумно, бессмысленно, отчаянно, но под толчками соседей сползает вниз, гулко хлюпает его утроба под тяжелыми шагами вставших на его место – и омерзительный смрад парных внутренностей поднимается в воздух, в жадно впитывающие его облака.
Какой дождь пройдет ночью здесь?
Краем уха Лизонька слышит какой-то рокот, словно гроза. Но то не гроза – то смутный хор тысяч надорванных глоток, тысяч изнуренных легких.