В глазах солдат плещется бесконечный ужас. Оцепенев, они смотрят на беснующееся у их ног человеческое море, которое разносит в щепы ларьки, мнет, терзает и давит само себя, выкидывает вверх мертвые ошметки, как куски кораблекрушений.
– Уйдите! – тоненько кричит какой-то молоденький офицер, взобравшись на крышу ларька. – Уйдите, что вы делаете! Ради Бога, прекратите! Вы же убиваете друг друга! Вы же себя убиваете!
К офицеру карабкается еще один – старше раза в два, усатый и крепкий, – и, метнувшись к самому краю крыши, сует руку в толпу.
А потом выдергивает руку вверх – и вместе с ней какую-то старуху.
На ее синеватом морщинистом теле болтается только измохраченная юбка, но старуха не видит своего позора. Она громко воет, растирая кровавые слезы, и целует своих спасителей.
А те, перебросив ее в руки солдат, вновь запускают руку в толпу – как ловцы человеков.
И обманутая Смерть недовольно гудит посеред людского гама.
Мишка бежит и бежит, не оглядываясь и не думая ни о чем. Проваливаясь и спотыкаясь, выбивая пятками чьи-то зубы, выдавливая чьи-то глаза, – он бежит вперед.
И чудится ему, что кто-то недовольно и зло гудит ему вслед.
И кто-то хватает его тоненькую руку, и поднимает наверх, к небу, и ставит на что-то твердое и горячее – каким горячим может быть только нагретое под лучами солнца, – и утирает его слезы и что-то шепчет, щекоча пушистыми усами.
И гудение оглушает Мишку.
Сенька протискивается среди ларьков, единым рывком швыряя свое гибкое тело в щель. За ним что-то хлюпает, кто-то кричит, воет, стонет и умирает, но слух его притупился, а сердце глухо к страданиям других.
Он падает на спину и заливисто хохочет, утробно рыдает и визгливо хрипит. Он жив! Жив! Он спасся! Он получил самый главный гостинец этого гуляния! Да и гуляния ли? Стояния! Этого огромного, великого стояния!
Вдруг на Сеньку сверху медленно, как в причудливом танце, летит какое-то тело – кажется, та самая прыщавая девка, которая чуть было не втянула его в драку. Ему мерещится, что она зевает – зевает протяжно, долго, бесконечно долго, – но это всего лишь полуоторванная нижняя челюсть болтается на лохмотьях кожи и ниточках мышц. Девка бешено вращает белыми, словно фарфоровыми, невидящими глазами, в которых клокочет безумие, и падает на Сеньку.
Прямо ему на грудь.
Угодив локтем в потайной карман из шейного платка.
Вдавив украденную у барышни брошку в мягкое горло – аккурат в ямку над ключицами, где кожа так тонка и так легко рвется.
Сенька простился с миром сипением и протяжным бульканьем.
Лужа крови, растекшаяся вокруг запрокинутой головы, смыла пепел с волос и превратила огненно-рыжий пожар в мертвые алые угли.
Мишка тупо смотрит перед собой.
Здесь, возле сараев, рядком лежат мертвецы и умирающие.
Их все еще несут и несут сюда, собирая по всему полю, вычерпывая из оврагов, извлекая из щелей между ларьками. Они ждут, когда их перенесут в мертвецкую, для опознания безутешными, растерявшимися от этого нежданного визита Смерти родными, а потом стащат на кладбище; кому повезетм – на родное, деревенское или городское, а кому нет – в общую братскую могилу, пара сотен трупов под одну молитву.
Они тесно прижимаются друг к другу – и нет уже ссор и распрей, ненависти и различий.
Кто-то из мертвецов одет во все новое – принарядился к празднику, потратив на это последние жалкие гроши, – а кто-то напоминает куль с грязным, излохмаченным бельем.
Мишка идет через бесконечные ряды сваленных как попало людей.
Кто-то прикрыт тряпками, кто-то лежит обнаженный, такой беззащитный в этой бесстыдной наготе, кто-то еще шевелится, а кто-то уже застыл, закостенелый, как дерево в мороз.
Вот девушка совсем молоденькая, лет шестнадцати. Кажется, что она просто спит, – под полуприкрытыми веками застыли карие глаза, лоб и щеки словно покрыты тоненьким слоем воска, только на краешках ноздрей виднеется розоватая пена. Ее одежда практически не пострадала, лишь чуть вымазался глиной краешек модного жакета, да зияет небольшая прореха на груди, будто кто-то сорвал оттуда пуговичку или брошь. Девушку хочется уложить поудобней, смахнуть с ресниц пыль, отогнать мух, которые неловко кружат вокруг, словно тоже сомневаясь в ее смерти – а вдруг проснется? Вдруг она не настолько, не окончательно мертва? Вдруг еще можно повернуть все вспять?
Огромный мужик, когда-то человек-гора, теперь кажется совсем маленьким и щуплым. Его живот провалился так, что через рубаху видны бугры позвоночника. Штаны вздулись, пропитанные кровью, слизью и дерьмом, и от них удушливо несет гнильем и человеческими потрохами. Ему под голову попал какой-то камень, приподняв ее, – и кажется, что мертвец с удивлением смотрит на свой живот, как бы спрашивая: «Как же так? А где все, что я так старательно ел все эти годы? Где же большая часть меня?»
Чуть поодаль – белый кружок лица в окружении багровой запекшейся крови. Женщине сорвали скальп, начисто вырвав все волосы, сняв кожу от лба до затылка. Ее губы изогнуты в растерянной улыбке: «Как же так? Как я теперь без косы? Что скажет муж?»
Рядом с ней – скорченный, скукоженный старик. Он дорого отдал свою жизнь: на зубах оскаленного рта багровеет чужая кровь, под ногтями сведенных судорогой пальцев – куски чужой плоти.
А вот под грязной, заскорузлой рогожей бугрится что-то жуткое, бесформенное, совершенно не похожее на человека – точно наваленные кучей дрова. Один уголок загнулся, и из-под него виднеется рука – бескостная, расплющенная, как клочок бурой ткани.
Вот молодой парень, лет двадцати, обнаженный до пояса, он еще хрипит – тяжело, натужно, с трудом втягивая через сцепленные в скособоченной, вывихнутой, сломанной челюсти зубы сухой пыльный воздух. Кажется, что его зубы сделаны из мела, а вот глаза – полуоткрытые, запавшие, смотрящие в никуда – из старой пожелтевшей кости, как дедовы пуговицы. Грудь его вздымается неровно, толчками, с каждым разом проседая все сильнее и сильнее, словно что-то внутри парня всасывает ее внутрь, и так же с каждым вздохом все четче очерчиваются его кости, выступают скулы, обтягивая посиневшей кожей переломанные ребра. Парень тает на глазах, как грязный сугроб по осени.
Вдруг один из мужиков в этой груде резко садится. Его борода, черная и жесткая, торчит во все стороны, будто вбитый в подбородок пучок гвоздей.
– Ой, помираю, – глухо говорит мужик.
А потом тяжело валится на бок. Посиневшие губы окрашиваются густой кровавой пеной.
Между трупов бродят живые – родные, друзья, – разыскивая дорогих мертвецов. Они ворошат останки, пытаясь опознать лишенные лиц месива по приметам, предметам, клочкам одежды.
Около одного из трупов – раздавленного, расплющенного так, что он кажется тенью от человека в летний полдень, – на коленях стоит дряхлая, сморщенная старуха. Она держит в руках, скорее напоминающих хрупкие птичьи лапки, причудливо скрученный шнурок и, раскачиваясь, тихонько воет безумным голосом. Глаза ее сухи.
Мимо проходит важный господин в дорогом, переливающемся на солнце костюме. Под руку он осторожно, любовно ведет изящную даму в хрустящем и шуршащем лилово-розовом платье, окутанную облаком благоуханий.
– Ах, боже мой… – тихо говорит дама, с ужасом глядя на ряды трупов. – Боже мой, как страшно.
– Безобразие! – зло отвечает господин, зацепившись блестящим ботинком за вывернутую ногу одного из мертвецов и с отвращением отшатнувшись. – Безобразие! Куда смотрит господин полковник? Навалили тут покойников, не пройти!
Поле усеяно клочками одежды, кусками хлеба, выпавшими из котомок, обрывками поясов. То тут то там виднеются вырванные клоки волос, превратившиеся в облепленные черной грязью комья.
В одной из ям, пыхтя и надрываясь, ковыряются солдаты. Они трудятся вокруг какого-то камня, словно пытаясь выкорчевать его, – но время ли сейчас заниматься камнями? Хотя нет, это не камень – голова. Человеческая голова, покрытая черной грязью так, что напоминает бюстик арапа; грязь же облепила подбородок, как пышная поповская борода, забилась под веки, вздыбив и вывернув их, как жабьи буркалы, – человек провалился в яму стоймя, как верный часовой на посту, и, вбитый, вогнанный туда бесконечными шагами по голове, так и не смог выбраться, скованный и сдавленный вязкой и тяжелой глиной.
Чуть поодаль – куча, в которую стаскивают мусор, подобранный на поле. Лохмотья, подметки, грязные, пропитанные запекшейся кровью, заскорузлые, с ошметками дерьма и кишок. Над ними медленно поднимается вязкий, едкий смрад.
А вон еще кто-то – не понять даже, баба это или мужик. Он лежит лицом вниз, практически втоптанный в грязь. Ноги и руки его вросли в землю – так и стоит ли его тревожить, вынимать оттуда – чтобы через пару дней снова вернуть земле?
Солдаты сносят трупы молча, подавленные свершившимся, в ужасе от происходящего. Они не жалуются и не показывают вида, что им тяжело или неудобно, грязно или вонюче, – понимают, что по сравнению с мертвецами они просто счастливчики.
На груди у некоторых трупов лежит горсть медяков – на похороны. Другим в окостенелые руки вложили гостинцы. Наконец-то они получили их.
Их нельзя держать здесь долго: слишком сыро тут по ночам, слишком жарко днем. Пара дней – и мухи облепят их лица, отложат яйца в каждую разверстую гниющую дыру, и зашевелятся черви, жрущие и кишащие.
Несколько дней – и полю вернут обычный вид: засыплются землей ямы, рвы и рытвина, высохнет взбитая тысячами ног, как крутое тесто, глина.
И жизнь пойдет своим чередом.
Кажется, что в небо швырнули горсть черного пепла, – это кружит жадная стая ворон.
– Боже мой, – говорит кто-то за Мишкиной спиной. – Боже мой, что мы наделали.
Над Мишкиным плечом протягивается рука и сует ему замызганный, измятый узелок. Мишка тупо узнает заветные гостинцы.
Тяжело передвигая ноги, он идет домой.