Самая страшная книга 2018 — страница 2 из 100

– Они правда французы? – удивился я.

– Как будто французы, – проворчал он, – но по-русски шпарят не хуже нашего. Оно ясно: когда по свету мотаешься, без языков никуда.

– А что мадмуазель Безымянная? У нее тоже рожа? – со смехом спросила Мурочка.

– У нее-то? Она не выходит из гримерки, я ее и не видел толком. Но, по афише судя, на мордашку она… – Дядя Гриша по-гусарски подкрутил усы, а тетя Марья шутливо погрозила ему пальцем. – И всегда жертву у них играет. И все сюжеты про то, как ее умучивают разные душегубы.

У Мурочки заблестели глаза:

– Я должна это видеть!

– Еще чего! – рыкнул дядя Гриша и так хватил кулаком по столу, что тарелки и блюдца со звоном подскочили, а самовар затрясся, будто в испуге. – Тебе тоже нельзя, – повернулся он ко мне. – Помог отладить прожектора – и марш домой.

– Ах, папенька, вы ужасно наивны, – протянула Мурочка противным голоском кисейной барышни.

– Но ведь… – начал я.

– Довольно! – отрезал он, и я в расстроенных чувствах удалился из-за стола.

Однако Мурочка была права: дядя Гриша действительно был простодушен. Он совершенно не учел, что сам доверил мне запасной комплект служебных ключей. Также я знал, что в театре держат специальную ложу на случай приезда важных гостей. Проникнув туда тайком, я смогу посмотреть представление с полным комфортом.

Повеселев, я вышел на крыльцо и сразу услышал сдавленный кашель. Метнувшись за угол, я обнаружил Павлю, который сидел на поленнице и смолил самокрутку, набитую похищенным у отца табаком.

С Павлей вечно не было сладу: точно маленький вихрастый ураган носился он по округе, оставляя на своем пути полосу разрушений. Он таскал из курятников яйца, из огородов – репу, из садов – яблоки, он бил окна и вместе с детьми местной босоты купался голышом в городском фонтане, приводя в ужас почтенных дам. Однажды он попытался снять висевшую на стене в передней отцовскую саблю и уронил ее – на его лодыжке до сих пор красовался живописный шрам. За все эти безобразия дядя Гриша, огромный добродушный медведь – как трудно было поверить, что когда-то он мог быть другим! – лишь ворчал на него да трепал за уши, хотя по-хорошему следовало бы порядочно взгреть.

– Послушай… – сказал Павля, поскорей затушив самокрутку о бревно. – Возьми меня с собой.

– Куда? – спросил я, хотя сам уже догадался.

– На это, как его, гнилье…

– Гиньоль.

– Знаю, ты туда собрался!

Мне совершенно не улыбалось брать с собой несносного Павлю. Но если ему что-то втемяшилось в голову – пиши пропало! Он уже добился права весь день бегать в рванине, как Том Сойер, поскольку любая одежка, надетая на него, быстро превращалась в рубище. Если я откажусь его провести, он, пожалуй, постарается проникнуть сам и ненароком сдаст нас обоих.

– Дядя Гриша нас убьет, – сказал я.

Павля фыркнул:

– Скажешь тоже! Папа добрый.

Я задумался.

– Давай так? На премьеру я пойду сам. Заодно проверю, не поймают ли. А если нет, то в другой раз, так уж и быть, проведу и тебя.

– По рукам! – просиял Павля.

– Только смотри, чтоб ни гу-гу там! Не то нам обоим крышка.

– А я как мышка! – в рифму ответил Павля, соскакивая на траву.

Так я тебе и поверил, мрачно подумал я.


1919


Все по-прежнему плыло, как в тумане. Изнуряющий зной сменился проливным дождем. Я брел по петляющей среди деревьев бесконечной дороге – если эту липкую хлябь можно было назвать дорогой – в сопровождении конных конвоиров с винтовками. Время от времени я спотыкался, падал в чавкающую холодную грязь и тут же слышал щелчки взводимых курков, которые были красноречивее окриков. Раз, поднимаясь, я случайно бросил взгляд на ближайшее дерево и увидел повешенного: одетый во все черное, он покачивал ногами. Веревка перехватывала кадык, темные волосы и борода слиплись от воды, почерневшее лицо запрокинулось, дразня угрюмые тучи распухшим синим языком. Два ворона, мокрые и злые, пристроились на голове мертвеца и долбили клювами развороченные глазницы, выхватывая лохмотья мяса. На груди висела табличка с криво накорябанным словом «жид».

Тут дуло винтовки ткнуло меня в шею, и я, спотыкаясь, зашагал дальше.

Лес кончился; впереди расстилалось голое поле. На другом краю его маячило в дождевых сумерках двухэтажное здание, безликое, серое – для чего оно в этой глуши? У дверей нас дожидалась толпа – заросший, оборванный сброд, вооруженный винтовками, револьверами, саблями и топорами. Не белые, не красные – просто разбойники, воюющие не пойми за что и против всех; много развелось их в последнее время!

Я поплелся через поле, с трудом выдирая ноги из норовившей поглотить их жижи. Тут один из всадников толкнул меня винтовкой в спину и сказал:

– Гли-ко сюды, офицерик: твоя доля!

Я медленно повернул голову.

По правую мою руку зияла яма, заполненная до половины смесью дождевой воды, грязи и изрубленных в куски человеческих тел.

– Гиньоль… – прошептал я.

– Кто?!

Конвоир вдруг рванул коня за узду, подняв его на дыбы, и измазанные грязью копыта взвились над моей головой. Замахав руками, я рухнул прямо в смердящие останки.

Грянул, заглушая шум дождя, издевательский хохот. Снова и снова карабкался я из ямы, и всякий раз меня сталкивали сапогами и прикладами вниз, на слизистую кучу изувеченной плоти. Я падал в зловонное месиво, поднимался и снова лез, а сверху скалились лица, лишь отдаленно похожие на человеческие.

Наконец сильные руки подхватили меня за плечи и выволокли на землю. Рукоять нагана врезалась мне в затылок…

ВСПЫШКА!

В этой ослепительной вспышке я увидел ЕЁ.


1909


Наверное, я никогда не смогу как следует описать ее. Можно передать словами эту странную, пугающую красоту – темный шелк волос; бледное, словно из мрамора выточенное лицо с изящным носом и чувственными губами; и оживляющие эту мертвенную белизну глаза, огромные, бездонные, полные какого-то детского удивления и недетского страдания; сверхъестественная грация в каждом движении… Но никакими словами не выразить чувств, которые вызывала она одним своим видом.

В том, премьерном, спектакле Безымянная носила имя Адель, пьеса же, открывавшая «Все зло мира», называлась «Потерянный рай».

Беспутный муж не вынес гнета долгов и пустил себе пулю в лоб, оставив красавицу-жену на растерзание кредиторам. Подобно воронью налетели они на бедняжку Адель, не скупясь на угрозы и оскорбления, которые она сносила с кротким достоинством.

Финал был ужасен: Адель безжалостно вышвырнули на улицу, где она, блуждая в поисках ночлега и пропитания, вскоре наткнулась на банду оборванцев. Напрасно молила несчастная о пощаде – озлобленные обитатели городского дна набросились на нее всем скопом.

Они избивали ее, таскали за волосы, били ногами в живот, пока она не начала захлебываться кровью. Они разорвали на ней одежду, разложили жертву на мостовой, и в то время, как один, навалившись сверху, содрогался от скотского наслаждения, остальные с гоготом растягивали ее руки и ноги.

На смену первому насильнику пришел второй, за ним третий, четвертый…

Потом в ход пошли дубинки, ножи и камни, и когда бродяги закончили, в страшном кровавом месиве уже нельзя было признать человеческое существо.

Публика сидела в потрясенном молчании. Когда же занавес опустился, глухой ропот прокатился по залу, нарастая, превращаясь в гул, пока кто-то не крикнул визгливо:

– Да ведь ее впрямь убили!

Какая-то дама отчаянно завизжала. Поднялся страшный гвалт. Одни кричали, что нужно звать полицию, другие призывали учинить над труппой расправу своими силами. Молчали лишь те, кто от ужаса и отвращения лишился чувств. Как вдруг занавес вновь поднялся, и Безымянная – слава богу! – живая и здоровая, хоть и в изодранном платье, стояла на сцене, держа за руку щуплого усатого человечка в круглых очках и с тростью под мышкой. Я решил, что это, должно быть, Сен-Флоран. Отвесив короткий поклон, они шагнули назад, и занавес опустился.

Загремели аплодисменты. В возгласах зрителей слышались восторг и облегчение.

Так все же трюк, подделка! Казалось, все происходит на самом деле… На долгое время нас погрузили в один из кошмаров, таящихся на темной стороне бытия. Не было ни актеров, ни сцены – лишь живые люди и нелюди, лишь реальность, пронизанная жестокостью и страданием. Не было музыки – только слова, только крики, только стоны боли и плач.

То была сама жизнь и сама смерть, и никакой парижский Гиньоль не смог бы соперничать с ними.

Прежде чем зрители потянулись на выход, я выскользнул из ложи и тщательно запер дверь. Сердце лихорадочно колотилось, по телу пробегал волнами озноб. Я спустился на первый этаж и уже собирался выскользнуть с черного хода, как вдруг на плечо мне легла рука.

– Добрый вечер, mon fils[1]!

Я в испуге обернулся. Передо мной стоял Сен-Флоран; в тусклом свете его очки зловеще поблескивали.

– Насколько я помню, – произнес маленький француз, – на наших афишах совершенно ясно указано, что малолетние не допускаются.

Голос у него был вкрадчивый, с присвистом, к тому же он слегка покачивался, опираясь на трость, что усиливало сходство с очковой змеей.

– Извините, – пробормотал я, понурив голову.

– Pupille[2] господина Миронова, если не ошибаюсь?

Я кивнул и пробормотал:

– Пожалуйста, не говорите ему.

– Что ж, – улыбнулся он. – Сказать по правде, мы были бы рады детям. Наше искусство зиждется на чувствах, на тяге к запретному, а есть ли на свете существа пытливее и чувствительнее детей? Увы, mon ami,[3] самая суть нашего театра не допускает их присутствия. Однако правила созданы для того, чтобы их нарушать, n’est-ce pas[4]?

Он протянул мне маленький ключ.