Самая страшная книга 2018 — страница 49 из 100

– Откуда? – хмуро буркнул ординарец.

– Неси, я сказал.

– Слушаюсь, – Витька подчинился, скорчив недовольную мину.

– Не надо, – вдруг заскулила старуха и поползла, хватая Щура за сапоги. – Уйди, ради Христа. Ваняточка сильно мучился, кушать просил, а чичас утих, лежит смирненько. Дай помереть. Троих в меже схоронила, это последышек, кровинушка мой. Хлеба дадите, полехшает ему, а потом сызнова мучиться будет. А конец един.

Она с неожиданной силой цапнула Щура за ножны и прошептала:

– Заруби нас, миленький. На тебе креста нет, заруби за ради Христа, – глаза ее неимоверно расширились. И тут Щур понял, где видел эти глаза. Женщина с фотографии. Красавица, горем и голодом превращенная в дряхлое, беззубое чудище. Жалкую тень самой себя.

Щур повернулся и вылетел из избы. Сердце рвалось из груди.

– Креста нет! Заруби! Ваняточку заруби! – несся в спину безумный, плачущий вой. Хотелось зажать уши и кричать самому.

В себя Щур пришел, только поравнявшись с одиноко и жалобно поскрипывающим на ветру колодезным журавлем. Ржавая цепь хлестко била в заплесневелый, обвалившийся сруб. Озлобленные, неразговорчивые бойцы потянулись к воде, забренчали ведром, захрапели возбужденные кони.

Щур, пошатываясь и с трудом переставляя налитые слабостью ноги, вошел в ворота дома под железной крышей. Худая женщина с изможденным лицом и руками, увитыми черными жилами, полоскала рубаху. От навеса к крыльцу тянулась веревка с бельем. Женщина посмотрела блуждающим взглядом и спросила:

– Вам чего?

В безжизненном голосе не было ни тени страха перед вооруженным человеком, ни удивления.

– Милиционер тут живет?

– Муж это мой, – женщина выпрямилась, утопила рубаху в мыльной пене, сдула на лоб налипшую прядь.

– Дело к нему.

– Нашли делальщика! Гнилая горячка у него, от беженцев подхватил. Пластом лежит и мычит.

– Я пройду?

– Да пожалуйста, в горнице он. Рот прикройте, одна бацилла кругом, – женщина, потеряв интерес к разговору, принялась ожесточенно тереть рубаху ребристой доской.

– Зараза к заразе, – невесело усмехнулся Щур, толкая скрипучую дверь. В нос шибанул резкий, гуашевый запах карболки. Большая, светлая комната пропиталась едкой химией через край. На кровати недвижной грудой распластался мужчина с землисто-бледным одутловатым лицом. Одеяло съехало, открывая грудь, усеянную багровыми пятнами. «Тиф», – понял Щур. Главный спутник голода и войны. Мужчина дернулся, схватил с тумбочки револьвер и обессиленно откинулся на подушку, увидев красную звездочку на фуражке незваного гостя.

– Комэск Щур, отдельный эскадрон самарского ЧОН, – представился Щур, поняв, что сплоховал, ворвавшись без спросу. Этот мог и пальнуть, даром что тифозный, времечко нынче лихое.

– Славка Сидоров, милиционер тутошний, – хрипнул больной. – Ишь, подкосила проклятая.

– Бывает, – Щур подошел, звеня шпорами, и сел на скрипнувшую кровать. – Разговор важный имею.

– Не боишься? Тиф у меня.

– Я заговоренный, – скривился Щур. – Слухи дошли, в селе вашем дом погорел, так или нет?

– Было, – кивнул милиционер; глаза, усеянные кровавой сеткой лопнувших сосудов, смотрели с интересом. – Дом сгорел на околице, хозяевов поубивали, кхе, – он поперхнулся, задышав с мелодичностью дырявых кузнечных мехов, на лбу выступил пот. – А ты, значит, за ними?

– За кем?

– За вурдалаками. Которые хаты жгут и людев насмерть бьют.

Это прозвище Щур слышал и раньше. Удивительно точная характеристика. И кивнул:

– Пятый день ищем, приказ ликвидировать.

– Херовая работенка, – закашлялся милиционер. – Ниче, я тебе, комэск, щас все покажу, – он запустил руку под кровать и чуть не упал, Щур едва успел его подхватить.

– Ты бы лежал.

– Нет, я должон, я покажу, куда без меня? – хрипел, порываясь встать, Сидоров. – Зинка! Зинка, стерва! Где сапоги?

– Чего орешь, ирод? – в дверь обеспокоенно протиснулась жена. – Ух, изверг, всю душу повымотал! Куда собрался, гадина?

– Сапоги где? Не видишь, уполномоченный из Самары приехал! Востриковский дом осмотреть!

– Чего там смотреть? Головешки одни! – вспыхнула Зинка. – Лежи, вымесок, не то заместо востриковского дома архангельские палаты будешь смотреть! Послал Господь дурака. – И перекинулась на Щура. – Не стыдно? Еле живой, калило вчера, чиряками всего обнесло, под себя дрищет. Подохнет, ты детей будешь кормить?

– Советска власть выкормит! – заревел милиционер и упал, в бессильной ярости кусая подушку.

– Сволочь ты, Славка, говорила мне мать…

– Спокойно, гражданка, – оборвал истерику Щур. – Пожарище сам посмотрю. Мне подробностей надо. Свидетели, очевидцы, следы. Не надо орать.

– Свидетель есть, – захрипел милиционер, судорожно хватая Щура за гимнастерку. – Востриковых всех побили, а дочка ихняя, Полька, в окно утекла. Тут она, раненая, Зинка пестает, спина изодрана клочьями. Я сутки без памяти был – опросить не успел, а она упырей видела, точно видела, только не говорит, и ночью орала, словно режут ее. Покажи, Зинка, ох сил моих нет…

Щур, уже не слушая, резко встал и распахнул дверь в соседнюю комнату. На кровати сидела перепуганная, косоглазенькая, веснушчатая девчонка лет десяти. Пепельно седая, со стылыми, оловянными глазенками древнего старика.

3

Окрестности Самары, 18 мая 1921 г.


Андрейка плелся за матерью, меряя разбитыми лаптями бесконечные версты пыльного шляха, извилистой змеей убегающего за горизонт. Казалось ему, нет той дороге конца, смеется она над Андрейкой, манит в неведомые, дальние дали. Опостылела Андрейке скучная, однообразная степь. Солнце нещадно припекало макушку, палило плечи через рубаху и пиджачок. Хотелось ему в родненькую, миленькую деревеньку Романовку, в домишко под старыми кудрявыми ветлами, к речке Мокше, которую цыпленок вброд перейдет, в Маринов луг, где косили пахучее сено, в Черную балку, где с соседскими ребятишками искали разбойничий клад, а нашли золу, тряпки и битые черепки. Сенька – друг закадычный – божился, будто видел тот клад, да не дался он, черт утянул. Тонька-малыха, услыхав про нечистого, в слезы ударилась, а Андрейка ее утешал, чувствуя себя взрослым и значимым.

Воспоминания о доме грели Андрейкину душу. «Мамунь, – спрашивал он холодными ночами, прижимаясь к материнскому боку. – Мамунь, а кады домой-то пойдем?» «Скоро, Андреюшка, скоро», – шептала мать, отворачивалась и тихонечко плакала. Андрейка обнимал ее, прижимаясь крепко-крепко, и она затихала. А Андрейка вдруг вспоминал – не было больше Романовки, высохла Мокша, умерли Сенька и Тонька, и во всем белом свете остались вдвоем Андрейка да мать. Осознав это, он засыпал, к утру обо всем забывая. С памятью у Андрейки вообще стало худо, наверное с голоду. Мысли путались, сны мешались с былью. Порой из тьмы выплывали смутно знакомые образы с кровавыми лицами, и тогда Андрейка бился в припадках, разрывая рот и ломая кости у матери на руках.

Прошлой осенью стало худо с едой. В страшном, темном подвале взяла и кончилась картошка, квашеная капуста и брюква. Мамка стала добавлять в муку отруби, очистки и лебеду, замешивая вязкое, жидкое тесто. Пекла хлеб. С этого хлеба нещадно крутило живот, сидел Андрейка за сарайкой по многу часов. К декабрю и такого хлеба не стало. Пришел Голод. Представлялся он Андрейке косматым, тощим, ужасающим стариком. Бродил старик ночами по селам, заглядывал черными бельмами в окна, выбирал, кого задушить.

Бабушка Софья сказывала: «И при царе голодали, да выжили, знать и это лихолетье переживем». Хорошая была бабулечка, Андрейку редко порола. Сама не ела, последние куски внукам совала, водичку святую из церквы пила, ждала весны. Первой и померла. Спустя месяц, в марте, голод забрал щербатую Нюрку, младшую Андрейкину сестру. Мамка не выдержала, продала избу за четыре кружки муки, испекла колобушек, собрала котомку и повела сына в Самару, где, по слухам, было сытнее. «Мамунь, а мы тоже умрем?» – спрашивал Андрейка. «Нет, сыночек, мы не умрем. Я тебя сберегу», – отвечала мать, и они шли и шли, иной раз сами не зная куда.

Ночевали в степи, а иногда, если очень везло, добрые люди пускали к себе. Уходили от них всегда затемно, маманька не хотела тревожить добрых людей. Уходили поспешно, будто черти следом гнались. После таких ночевок всегда питались обильно, знамое дело, добрые люди – они во всем добрые. Мамуньке одежку давали, да и Андрейке обновки перепадали.

– Давай, сыночек, давай, миленький, немножко осталось, – окликнула приотставшего Андрейку мать и ткнула пальцем в сторону показавшегося села. – Чичас отдохнем.

– Мамунь, а мамунь, а чего за село? – оживился Андрейка.

– Иващенково, по-новому – Троцк.

– А почему Троцк, а мамунь?

– А потому.

– Не знаешь?

– Знаю, а тебе не скажу, не дорос.

– Как не дорос? – удивился Андрейка и вытянулся на цыпочках, почти дотянувшись макушкой до мамкиного плеча. – Я вона какой!

– Великан, – засмеялась мама, и от смеха ее стало легче и веселей. Она редко улыбалась с тех пор, как не стало отца, Андрейка его почти и не помнил. В четырнадцатом году отец ушел на войну с «проклятущим херманцем», прислал два письма из Восточной Пруссии и пропал. Андрейка зиму караулил на улице, цуциком мерз, ждал, не появится ли на дороге отец. Васька, сын богатенького кулака Филимонова, куражился, дескать, не воюет отец, а видели его под забором в Самаре в обнимку с супоросной свиньей. Андрейка прибегал домой, залезал на печь, плакал навзрыд. Минули годы, стихла тоска, стало Андрейке казаться, будто поступил отец в Красную Армию, биться с буржуями за счастливую жисть, и на буденовке его гордо сияет малиновая звезда.

Троцк приближался, рос на глазах, вплетаясь в замысловатые изгибы реки, дымя высоченными, выше самых высоких деревьев, кирпичными трубами. Андрейка забыл об усталости и требовательно урчащем желудке. Такого он еще не видал. Дома каменные, иные о двух этажах! Какое же это село? Город, город, как есть!