Самая страшная книга 2018 — страница 50 из 100

– Мамунь, а чего такое дымит?

– Дыры в пекло пробили и греются, дьяволы уголь швыряют.

– Ну мамунь…

– Пороховой завод энто, – смилостивилась мать. – Война кругом, порох – нужнейшая весч. Глядишь, устроюсь на завод, комнату дадут и паек. В школу пойдешь. Эх, Андрейка, и заживем!

Андрейке идея понравилась. «Школа, паек, завод», – непривычные, таинственные слова щекотали язык. Жаль, Сенька помер и чуды такой не узрит. Сенька головастый был, смелый до одури, предлагал к товарищу Чапаю сбежать. Чапай саблю даст, бурку и скакуна. Полетят Андрейка с Сенькой белых рубить! Андрейка не решился, мамуньку бросать не хотел, да и боязно было в восемь лет из дому убегать. А Сеньку отец изловил в трех верстах от деревни, высек вожжами так, что тот три дня пластом лежал, и остаток лета полол огород, таскал воду, следил за курями, вечерами тоскливо поглядывая на багровый закат, туда, где без него никак не мог одолеть контру лихой и усатый комдив.

Троцк затянул путников неводом улиц, зажал стенами кирпичных домов, похожих на красные пряники. Рта Андрейка не закрывал, забыл обо всем, крутил головой. В тени высокого многокупольного собора шумел рынок. Мать прихватила за руку.

Та весна запомнилась Андрейке не голодом, не трупами в придорожных канавах, а этим вот рынком: толкучим, пыльным, многоголосым. Рынок валил с ног запахами нафталина, немытых тел, сивухи, рыбы и керосина. Рынок орал, пихался локтями, торговался и плакал. Доведенные до отчаянья люди тащили сюда последнее. Раскладывали на грязных скатерках и прямо на голой земле ковры, ржавые железяки, посуду, фарфоровые статуэтки, дрова, книги и ткань. Старушка с детским личиком держала на остреньких коленках бюст усатого дядьки в короне. Душераздирающе выла шарманка. Опухшие от недоедания люди валялись под ногами, тянули ломкие руки. Стайкой чумазых воробьев вились беспризорники.

Сбоку резанул крик:

– Держи вора! Держи! А-а-аа!

Андрейка по-петушиному вытянул шею, но рассмотреть ничего не успел.

– Махорка, махорка!

– Швейцарские часы, восемнадцать камней! Тыща рублев!

– Пудра!

– Штиблеты, кому штиблеты?!

Красивая печальная женщина в черном платье, совершенно чужая здесь, стояла с отстраненным, брезгливым взглядом, нервно теребя блестящую шубу. Чудачка, кому это шуба нужна? Лето идет.

Начались продуктовые ряды. Андрейка потупился, но глаза сами липли к еде. Диво какое: хлеб, солонина, молоко, даже «ландрин» в железных коробках, невиданная, разноцветная сласть. В котлах булькала «собачья радость», суп на мослах, свиной шкуре и требухе. Богатство после стольких встреченных по дороге брошенных, заваленных трупами деревень. Рот наполнился вязкой, горькой слюной, в голове помутилось.

Возле горки прошлогодней, вялой картошки мамка хлопнулась в обморок. Андрейка опомниться не успел. Задышала натужно, всхрапнула загнанной лошадью и рухнула в пыль.

– Мамунька! Мамунечка! – Андрейка упал, размазывая сопли и слезы. – Мамуня, вставай!

Она не шевелилась, похожая на огромную ватную куклу. Люди проходили мимо, отводили глаза. В тот год никому не было дела до чужой беды, своя держала за горло.

– Мамунька!

– Не скули. – Рядом опустилась сухощавая женщина, вытерла Андрейке слезы подолом, высморкала сопли, сунула хлеба кусок. – На вота, жуй, обормот.

Андрейка машинально сунул хлеб в рот. Незнакомая тетка сразу понравилась – уверенным голосом, быстрыми движениями, сладким духом съестного.

Женщина склонилась к матери, строго спросила:

– Ты чего, голубушка? Ой горе-горе. – Отхлебнула из мятой жестяной кружки, дунула водяной пылью мамке в лицо. Мама зашевелилась, застонала и открыла помутневшие, больные глаза.

– Давненько не ела, голубушка?

– Со вчерашнего дня, – прохрипела мама и тут же вскинулась: – Андрейка, Андрейка!

– Тута он, никуды не делся твой кабыздох, – тетка больно ущипнула растерявшегося Андрейку.

– Мамунька! – счастливо промычал Андрейка, набив душистым мякишем рот.

Мамка притянула его и обмякла, слабая, беспомощная, вялая, не похожая на себя.

– Вставай, голубушка, неча лежать, не на перине, – веско сказала тетка. – Я расторговалась ужо, ко мне пойдем – накормлю.

– Спасибо, не надо, мы сами… – попыталась сопротивляться мама.

– Сами, – передразнила тетка, помогая ей встать. – Дают – бери, бьют – беги. Чай я от души. Господь, он как завещал? Ближнему помогать. Во! Через то и себя сохраним. – И окрысилась на Андрейку: – Чего расселся? Баринов теперича нету, все по справедливости, мать ее так. Плетенку держи.

Мамуньку усадили на деревянный чурбан. Андрейке всучили большую корзину, тетка принялась укладывать пузырчатую мякоть розоватого легкого, склизкие ошметки красного мяса, кучки костей. Торговка мясом – догадался Андрейка. В его детской головенке никак не укладывалось, почему у некоторых шаром покати, а другие мясо едят. И не только едят, а и торгуют. Будь у Андрейки мясо, разве бы стал продавать? Да ни в жисть! Сам бы ел и всех вокруг накормил!

– Никитишна, ты ужель собралась? – всплеснула руками соседка по торговым рядам, дородная баба, с рябым, изъеденным оспой лицом.

– Ну, – кивнула Никитишна, вытирая прилавок влажной тряпицей. – Вечор близок, а покупатель-то хде? Одна шантрапа. Ты, Марья, долгонь ишшо будешь?

– Да постою, – толстуха веткой акации шуганула мух от поджаристых, золотистых лепешек.

– Соломихе передай – завтрева буду.

– Передам.

– Итить можешь? – спросила Никитишна мать.

– Попробую, – мамунька неуверенно улыбнулась.

– Сюды дай, – торговка вырвала у Андрейки корзинку, которую он хотел понести и хоть такой малостью отблагодарить замечательную и добрую тетку. – Пуп надорвешь, выискался здоровяк – мать твою так. За мною чапайте.

Рынок отдалился, утих. Дышалось свободнее, спала дневная жара. Торговка вела по сонным, обмершим улицам, охала, поминала ушедшие в прошлое сытые, безбедные дни. Ругала войну, белых, красных, зеленых, царя Николашку и юнкеров, но как-то беззлобно и по привычке. Андрейка пару раз ловил ее взгляд: оценивающий, колючий, чужой. Спрашивала, откуда они и есть ли родичи.

Звали тетку Клавдией Никитишной Сомовой, жила она в полуверсте от Троцка, на уединенном хуторе с мужем, которого уважительно величала Петром Степановичем. Андрейка шел, придерживая мать под руку. Совал хлеб, да она отказалась, коротко мотнув головой. Горбушка была подсохшей и черствой, такую долгонько можно жевать, продлевая сладкое удовольствие и катая крошки на языке.

К хутору добрались в молочных, задумчивых сумерках. Солнце напоролось на землю и испустило дух всполохами кровавого, мертвящего округу заката. Небо посерело, нахмурилось свинцовыми перьями облаков, из угрюмых оврагов и балок поползла темнота, норовя цапнуть Андрейку за пятку холодными костлявыми пальцами. С накатанного шляха свернули на заросшую стежку. За полем, среди тополей и осин проступила черная крыша. Ощутимо тянуло удушливой, противной вонью горелых волос.

– Петр Степаныч теплину жгеть, – словно извиняясь, обронила Никитишна. – Мусора страсть развелось.

Хутор вывалился из сумрака грудой построек: приземистых, кособоких, сложенных из толстенных бревен, обнесенных высоким плетнем. На мшистых кольях безглазыми черепами торчали колотые горшки. Никитишна отворила калитку, Андрейка шагнул и испуганно вскрикнул. Звякнула цепь, навстречу с угрожающим рыком дернулось большое и страшное, блеснули желтые зубы. Со страху почудилось Андрейке, будто на цепи сидел человек.

– Тю, сатана, пшел отсель! – закричала хозяйка, послышался мягкий удар. Существо взвизгнуло и нырнуло в низкий сарай, провонявший влажной псиной и скисшей едой. По двору стелился сизый в сумерках дым. Андрейку затошнило от запаха жженых костей, тряпок и еще чего-то, удушающе гнилого, липкого, сладкого. За пеленой дыма зловеще подмаргивал оранжевый огонек, окутанный призрачным хороводом зыбких теней.

– Ты, Клавдия? – утробным басом донеслось от костра.

– Я, Петр Степаныч, – пропела торговка, и в голосе ее Андрейке почудился страх.

– Кто с тобой?

– Странники, баба с мальчонкой. Приветим их ради Христа.

– Опять за свое? – одна из теней колыхнулась, оформившись в здоровенную фигуру с палкой в руках. – Чего ты их водишь? Самим нечего жрать.

– Неудобно, пойдем мы, – прошептала маманька.

– Он энто шутейно, – вымученно улыбнулась Никитишна, сверкнула золотым зубом и умоляюще пропела: – Мальчонку жалко, Петр Степаныч, ведь пропадет. Мягонький он. Им на ночку всего.

– Тьфу, – сплюнула тень. – Сказано, баба – дура, дура и есть. Привечай голодранцев, пущай объедают, из глотки последнее рвут. – Палка с силой ткнула в костер, взметнув в темное, прокопченное небо сноп жгучих, огненных искр.

– Храни тя Бог, Петр Степаныч, – хозяйка подтолкнула гостей к дому и заворчала вполголоса. – Нажег, навонял, а бельишко не додумался снять. Погубит бельишко. Ну мужики…

Никитишна, жалостно охая, принялась сдирать развешенное по веревкам белье. «Сказывала, вдвоем живут, а стирано на десяток», – удивился Андрейка. Рубахи с бурыми пятнами, простыни, штаны, женское и мужское исподнее, ворох детских вещей. Соседей обстирывает? Маманька так делала… Только откуда соседи? Овраги да степь. Андрейка шмыгнул носом. От костровой вони его замутило, голова закружилась, дым ел глаза, размывая хутор и опухшие, искривленные ивы, делая все нереальным и зыбким, словно во сне. Вместе с дымом плыла вязкая могильная тишина. Не мычала корова, не возились свиньи в хлеву, не кудахтали куры, гнездясь на насест. Скотины вроде и нет, где же мясо на торговлю берут? Жутковатый дом, прячущийся во мгле на отшибе, и странные люди, пропахшие гарью, внушили Андрейке безотчетный, ознобливый страх.

Хозяйка сгребла белье в руки, толкнула шаткую дверь. В сенях темно, пахло сеном, сырой землей и мышами.

– Ступеньки тут, не расшибитесь.

Скрипнула новая дверь, дохнуло застоявшееся тепло. Мутными пятнами белели ок