Вогульского воеводу казаки пытали крепко. Огнем и железом, веревкой и водой – всем, до чего рука дотягивалась. Справно пытали, сноровисто. А воевода молчал, точно глотку воском ему залили.
Приволокли и Марфу. Во все глаза баба смотрела, как с воеводы живого кожу сдирают, огнем жгут, веревками вытягивают. Смотрела без страха, наоборот, аж слюни по подбородку пуская.
– Чего лыбишься, кикимора? – один из стрельцов прикладом приголубил бабу. Та засмеялась визгливо:
– Сладко мне, служивый, ох и сладко! Смотри, как кровушка его в землю уходит! Видишь?
Скрябин ее за подбородок ухватил и к себе развернул. Прошипел:
– Ты о себе подумай. Сама на его месте будешь! Мало тебе того раза было?
– Ой, напужал! – поросенком повизгивала Марфа. – Ой, боюся!
– Забоишься у меня, змеица! И юродствования твои не помогут!!! – Лонгин ударил ее по щеке. Голова дернулась, на бледной щеке остались темные разводы от грязной пятерни. – Я спрашивать буду, а ты – отвечать. Ладно отвечать, складно. А не то…
Умолкнув, Марфа пялила на него зенки. Скрябин вздохнул, дух переводя, потом продолжил, спокойней уже:
– По какому колдовскому наущению сюда беглые подались? Какое непотребство замыслили? Знали про то, что земля эта вогулами заклятой почитается?
– Знали, соколик, знали… То им колокол нашептал! Без языка, а говорит, без ушей, а слышит!..
– Колокол? Или вогул какой? Что за колдовство затеяли?!
– Колдовства никакого, только молитва смиренная и послушание великое… За Кривду большую, грех смертный, рабоцарем учиненный… Порвалась ниточка, урвался род царский, богопомазанный! Быть теперь беде великой, несрече злой!
– Кликушества, – Лонгин сжал пальцами горло бабе, – свои оставь. Мне с них проку нет, одно озлобление. Говори добром: что беглые твои сотворить собираются? А иначе – висеть снова тебе на дыбе! Только в сей раз милосердия христианского я не явлю, а велю шкуру с тебя драть, а мясо – огнем палить!
– Колокол, – хрипела Марфа, придушенная, – колокол тот о великом поругании возопиет. И пробудится земля, где тонка, в день преступный, в день черный! Разверзнется черная твердь, жирная да густая, как лоно материнское. Стадо свиное на зов идет – и Волею Вышней вновь в то стадо войдет Легион!!! Пробудит звон безъязыкий Черно коз…
Лонгин с силой зажал рукою рот юродивой, так что губы о зубы порвал, а Марфа гукала и ыкала, боли точно не чувствуя. Поднял глаза, испуганный взгляд стрельца на себе поймав.
– Кляпом хайло ее поганое заткни, – прохрипел, – да палкой угости, чтоб смирнее стала.
Юродивую волоком оттащили. Она дергалась, как в падучей, выла неистово сквозь заткнутый кляпом рот, и стрельцы, бледные от страху, не смели руку на нее поднять. Тяжело дыша, Лонгин повернулся к Замятне. Вогульский воевода лежал тут же, бездыханный.
– Перестарались, охламоны, – скривился атаман. – Крепкий, черт – не пикнул ведь даже. Даже когда глаза ему выдавливать стали. Что ж то деется? Нешто в этой поганой глуши одни полоумные обретаются?
– Ты Марфу слышал, Тихон Васильич? – спросил Скрябин.
– А что ее слушать? Юродивая, как есть. Что нам со слов ее?
– А то, – ощерился полусотенный. – То, что не одна она такая! И четверо те не просто так пошли и колокол выкрали с темным умыслом, для колдовства злокозненного… Да и вогулы не оттого на нас напали, что жить расхотелось. Куда идем, атаман? Что в конце пути ждет нас?
– Вот и ты, Лонгин Ларионович, по-ихнему заговорил, – покачал головой казак. – Молитвой себя укрепи да саблю поближе держи. Небось сладим…
– Какой день-то сегодня?
– Кажись, четырнадцатый. Мученика Исидора…
– Завтра, выходит, пятнадцатое?
– Выходит, что так.
– В день сей, тому четырнадцать лет, был в городе Угличе невинно убиен царевич Дмитрий, последний в царском роду…
Замятня нахмурился, ближе к полусотенному подвинувшись.
– Ты, служилый, хоть и в тайге, а думай, что говоришь! Всем то известно, что царевич малолетний страдал падучей. В свайку играл и в припадке сам себя той свайкой и умертвил. Про то и князь Шуйский, царем Федором на дознавание посланный, свидетельствовал…
– Федор уж семь лет как преставился, – сказал Лонгин тихо. – А царь Борис шапку Мономаха не примерил бы, коли Дмитрий был жив…
– Не вводи, Лонгин Ларионович, во искушение! – глухо, как пес, проворчал Замятня. – Мы, хоть от Москвы и далече, а все царю – верные слуги! Крамольные речи…
– Не о крамоле и не о бунте речь моя, – покачал головой полусотенный. – А о том, что Марфа юродивая вещала. Смекай, атаман, – если и верно кровь царевича злым умыслом пролита была? Святая кровь! Смекаешь?!
Горячий его шепот точно жаром огненным обжигал лицо старого казака. Замятня глядел в глаза Скрябину и видел чертей, что плясали в них золотыми искрами.
– Не ты ли меня сюда привел, Лонгин сын Ларионов? – сказал он веско. – Чего теперь предлагаешь? Бежать, хвосты поджавши? А потом в колодки меня оденешь и князю Горчакову повезешь?
Скрябин не ответил. Молча смотрел через плечо Замятни в черную глубину тайги, туда, где узкой серой полосой занималась несмело заря.
– Выступать надо, – проговорил он наконец. – Догнать. Зарубить на месте. А колокол – в болоте утопить. Чтобы и следа не осталось.
Получаса не минуло, как войско было на ногах. Усталые и тревожные, ворчали в бороды стрельцы, казаки ладили пищали, пересыпали порох, следя, чтоб не отсырел. Ждали приказа.
– Иди, окаянный! – Семен Лазарев с силой ткнул в плечо Тагая-проводника, подгоняя к Скрябину и Замятне, стоявшим осторонь. – Ужо я тебя, нехристь!
– Что не так? – спросил сурово атаман.
– Тагай упрямится, – Ерема, что шел в шаге сбоку, бросил на стрельца и вогула косой взгляд, – а Семка ярится. Уперлись, как козлы рогами…
– Толком объясни, что не так, – оборвал его Замятня.
– Нехристь далее след пытать отказывается. И молчит, как воды в рот набравши.
– А без него вам след волокуш, двадцатью пудами меди груженных, никак не найти? – сощурился атаман. Ерема скривился еще более.
– След-то ясный, – Семен смотрел на полусотенного, но тот вмешиваться не спешил, глядел только. Пристально глядел, зло. – След, говорю, ясный, да кроме следа еще много на что смотреть надобно. Тут, куда не глянь, везде знаки вогульские, идольцы мелкие… Того и гляди – в западню зайдем. А Тагай на то и взят, что поганство это разумеет. А он, нехристь, идти дальше отказывается. Сел, что твой куль с мукой, и ни с места…
Атаман поцокал на татарский манер языком, бородой покачав. Глянул на полусотенного с вопросом. Тот шагнул к проводнику, встал напротив.
– Дальше не пойдешь? – спросил тихо.
Тагай покачал головой.
– Земли заповедной испугался? Колдовства?
Вогул не ответил.
– А смерти боишься? Чтоб мясо твое волкам досталось, чтоб кости зверье растащило? Боишься?
Тагай смотрел полусотенному глаза в глаза. Лицо его, ветром, морозом и солнцем выдубленное, было точно из дерева вырезано.
– Смелый, – кивнул Скрябин. – Али наоборот? Страшно ведь тебе, Тагайка, песий ты сын? Еще как страшно… Нешто! Потерпи немного, скоро страшно не будет. Ты крещеный, тебе в рай дорога открыта…
– Служилый! – окрикнул Лонгина Замятня, хмурясь тревожно. – Окстись! Образумься…
– Я при своем разуме, атаман, – полусотенный обернулся к нему, глядя из-под бровей. – А ты при своем будь. Не поспеем за беглыми – горе нам будет. А коли с каждым трусом будем лясы точить…
Не договорив, он выхватил саблю и одним движением, кругом себя обернувшись, рубанул вогула по лицу. Не вскрикнув даже, Тагай рухнул на колени. Красная, как рубин, кровь хлынула из рассеченного лица. Тяжелая сабля рассекла кость, почти разделив голову на две косых половинки. Пару сердечных ударов простояв на коленях, вогул рухнул навзничь – мертвый.
– Горе дому сему, – отчеканил Лонгин, Замятне в глаза глядя. – И бысть мертвым непогребенными, и живым – во скорбях.
Лето 7113-е, месяца мая день пятнадцатый
Туман-озеро, огромное, точно море, встало перед войском. Рекой к нему не добраться было – Пелыма, по весне половодная, растеклась болотом, плавнем, заполнившись корягами огромными, точно спруты морские. Оттого и беглые на берег сошли, тайгой двинувшись. Здесь же, в заболоченных берегах, мглой укрытых, гиблых, углицкий след уводил в самую топь. Городя гати, по-прежнему шли беглые без сна и отдыха – который уже день. «Да нешто мы железные?» – роптали казаки. Стрельцы вторили им, на десятников зло поглядывая. А Скрябин все торопил, гнал людишек вперед, в мертвую с зимы трясину, на гати, что после беглых остались. Кричал до хрипу.
К полудню казаки взбунтовались. Прислали к Замятне выборных.
– Батька! – шапки заломив, поклонились те. – Хочешь – руби нас, хочешь – стреляй, да только дале не пойдем. Почто нам те чертовы топи собой мерять? Сгинут там беглые – туды им и дорога! А нам – до дому вертаться! Не ты повернешь – сами пойдем, уж не осерчай!
Замятня, с лицом от гнева белым, посмотрел на Лонгина.
– Слыхал? – спросил коротко.
– Слыхал, – сквозь зубы процедил Скрябин и добавил, к посланцам обернувшись: – Собирайте всех. Буду говорить.
Низкое, облаками укрытое небо изливалось холодной моросью. Люди толпились, выискивая себе сухое место, месили сапогами смешанную с тиной грязь. Посередке, на невысоком пригорке, стояли Скрябин с Замятней. Полусотенный, оглядев собравшихся, заговорил:
– Сегодня услышал я от вас: «Дале пути нет!» Первый раз вы мне о том сказали, в глаза глядя, но не первый уже между собой о том рядились. «Мертвая топь впереди!» – говорили вы. «Беглые сгинут!» – говорили вы. А только припомните – не то ли вы говорили, в чащу вогульскую заходя? И ранее – по реке сплавляясь? Сколько раз уж могла прибрать беглых себе Тайга?! Река заглотить, звери задрать, голод уморить? Да только все им нипочем оказалось – идут! И на пути своем крепче вас! А знаете ли вы, православные, зачем идут углицкие беглецы? Пошто колокол набатный на себе тянут? Знаете?! Так я вам скажу! По сатанинскому наущению зло сотворить!