– Позвольте представиться: Павел Григорьевич Гаев, из Петербурга.
Ни слова, ни движения в ответ.
– Прошу прощения, господа, если потревожил, но мне непременно нужно встретиться с матушкой Аграфеной. Могу ли я ее здесь найти?
Старик пожевал губами, сделавшись еще больше похожим на уродливую мужеподобную женщину. Глаза его слезились.
– Можно. Почто она тебе?
– В прошлом месяце с ней сюда приехала моя сестра, Зинаида Щукина, в девичестве Гаева. Собственно, ради сестры и прибыл. Проведать хочу.
– А я – ее супруг, – объявил Щукин, но ни один из троих не обратил на него внимания. Старик с клюкой снова жевал губами, долго, напряженно. Наконец несколько раз кивнул головой, словно соглашаясь с некими, только ему слышными, доводами, сказал:
– Ладно. Сестра, значит? Родная кровь, стало быть, надо проведать. Добро пожаловать на корабль, Павел Григорьевич. Ступай за мной.
Он повернулся и направился в глубь деревни. Двое его спутников пропустили следом Гаева со Щукиным и только потом двинулись с места сами – ни дать ни взять конвоиры, ведущие пленников. Впрочем, кроме очевидного и легко объяснимого недоверия, никаких проявлений враждебности Гаев не заметил. Эти люди, сектанты, христоверы, видели в нем чужака, явившегося из другого, опасного и полного соблазнов, мира. Не стоило удивляться ни их мрачным взглядам, ни их осторожности.
Старик ковылял медленно, тяжело опираясь на трость, и у Гаева было вдоволь времени, чтобы осмотреться. Улица, по которой они шли, поразила его своей чистотой. И покрытые искусной резьбой наличники, и палисаднички перед домами, полные разнообразных цветов, чьих названий Гаев не знал, и скамейки, сделавшие бы честь любому городскому парку, выкрашенные белой краской, – все дышало опрятностью, заботой и покоем. За тщательно вымытыми стеклами окон тоже красовались в горшках цветы и самовары на фоне ситцевых занавесок, расшитых цветными узорами.
Никакой живности Гаев не заметил. Ни кур, ни коз, ни собак, ни помета, ни признаков заготовки сена. Должно быть, обитатели Растопина не держат скотину, потому что не едят мяса и не пьют молока из религиозных соображений, решил он про себя. Такой диетой вполне можно объяснить странный внешний вид, тем более что немногочисленные прохожие, попавшиеся им навстречу, только подтверждали это предположение: у мужчин не имелось растительности на лицах, да и сами лица, пусть даже молодые и свежие, отличались нездоровой мягкостью черт; у женщин же, напротив, скользила в движениях и взорах излишняя, непривычная суровость, будто бы лишены они были в жизни всякой радости, свыклись с этим и не знали, что радость еще осталась где-то на свете.
Тишина над деревней стояла невероятная. Гаеву подумалось, что тут тише, чем в открытом поле, и уж точно тише, чем в роще. Ему не попалось на глаза ни одного ребенка и не удалось различить ничего похожего на разговор, смех или пение. Не будь людей на улице, он решил бы, что деревня покинута жителями.
– Вот сюда нам, – проскрипел старик, остановившись у одного из домов, никак не выделявшегося среди остальных, отворил калитку. – Давай-ка, милок, проходи.
Гаев повернулся к Щукину, бросил:
– Жди тут, – и последовал за стариком. Вдвоем они миновали двор, в котором на длинных и узких грядках рос лук, поднялись на крыльцо.
– Сестра твоя оживает, – сказал старик громким шепотом, взявшись за ручку двери. – Плохо ей, болеет пока. Но не бойся, мы за ней присмотрим, нам она родная.
За дверью оказались сени, загроможденные всяческой хозяйственной утварью, а уже оттуда Гаев со стариком попали в просторную, хорошо освещенную комнату. Здесь вдоль стен стояли обшитые медью сундуки и широкие лавки, на полу лежал домотканый холст в серую и красную полоску, а между двух окон примостился коренастый стол, крытый льняной скатертью с кистями.
– Садись, Павел Григорьевич, – сказал старик. – Я сейчас ее приведу.
Он проковылял через комнату к двери на противоположной стороне и скрылся за ней. Гаев разулся, опустился на лавку недалеко от входа, поставив саквояж рядом. Взгляд его упал на портрет, висящий над столом и изображавший седовласого мужчину в синем армяке с меховым воротником, держащего в руке гроздь винограда. Он смотрел прямо на Гаева, смотрел с легкой укоризненной улыбкой, как если бы знал о нем больше, чем сам Гаев. У мужчины не было бороды, только редкие усы, спускавшиеся прозрачной бахромой к подбородку по обе стороны от тонких кроваво-красных губ.
В соседней комнате скрипнули половицы, а через секунду дверь открылась, выпуская старика, ведущего под руку Зинаиду. Она двигалась с трудом и плохо скрываемой болью, была бледна и невероятно худа, глаза казались огромными на пожелтевшем лице.
– Зина! – Гаев вскочил, чтобы кинуться ей навстречу, но старик оборвал его, резко прижав палец к губам.
– Села раба Божия, наша нареченная, на белого коня, – прошептал он. – Злую лепость одним махом убелила. Эх и бесстрашная у тебя сестрица была, покойничек. Эх и смелая сестрица!
– В чем дело? – воскликнул Гаев, но старик снова прижал палец к губам, нахмурился сердито, замотал головой. Затем принялся усаживать женщину на лавку возле стола. Это далось Зинаиде нелегко, она морщилась от боли и даже закусила губу, чтобы не застонать. А когда, все-таки опустившись, замерла на лавке неподвижной восковой куклой, старик примостился на другой стороне стола и уставился на гостя обвиняюще.
– Не шуми попусту, – сказал он спустя несколько мучительно долгих мгновений. – Пустой шум лишь Антихристу в помощь.
Его каркающий фальцет резал уши. Гаев сдавил ладонями виски, пытаясь привести мысли в порядок. Всего одна папироса могла помочь, но он не знал, как сектанты относятся к курению, и почитал за лучшее не рисковать зря.
– Объясните пожалуйста, что здесь происходит? – сказал Гаев, собравшись с силами. – Что с ней?
– Приняла второе убеление, – торжествующе сообщил старик. – Вместе с первым, сразу! Батюшка наш, Кондратий Селиванов, – он указал на портрет, – не нарадуется, на нее глядючи! Позавчера только очистилась, на коня уселась, ну так пока лихоманка ее погрызет слегка.
– Лихоманка?
– Да разве ж просто стать белым голубем? Разве просто было Первому Христу из гроба подняться? Сопротивляется плоть, завсегда сопротивляется, а мертвечина – пуще любой другой! Ты вот смотришь на меня осоловело, Павел Григорьевич, но не смотреть бы надо, а слушать. Глаза обманут тебя. Они и прямо сейчас обманывают.
Гаев чувствовал, как внутри разгораются алым мирно тлевшие угли гнева. Его явно пытались охмурить, заставить усомниться в чем-то важном, поверить в некую истину, чей черед быть произнесенной еще не настал. Но ему не хотелось играть в игры со старым сектантом, не для этого он тащился в такую даль.
– Вы можете рассказать, что случилось с моей сестрой? – спросил Гаев снова, едва не срываясь на крик.
– Так я говорю, милок, однако ты не слышишь. Она воскресла из мертвых, поднялась на наш корабль, и теперь нет ей пути назад, только вперед, через море грехов в жизнь вечную, для агнцев уготованную. Да, страдания грызут плоть ее, но в страданиях сиих рождается заново дух, бессмертный и праведный. Или ты думал, можно из пучины сразу в небеса шагнуть, над тучами подняться? Не-е-ет, Павел Григорьевич, для того сперва надобно белым голубем обернуться.
Слушая стариковскую болтовню вполуха, Гаев внимательно разглядывал сестру. Что-то было не так с телом Зинаиды. Что-то было в ней изломанное, что-то от издыхающей кошки, раздавленной тележным колесом. Просторная холщовая рубаха, поглотившая ее хрупкую фигуру, не позволяла определить наверняка. Понимание вот-вот должно было явиться ему, но все не решалось, балансировало на краю сознания, будто забытое не вовремя слово, вертящееся на языке. Мешало растущее раздражение, мешал не стихающий фальцет:
– В райском саду научились Адам с Евою смерти, ну а мы обратно разучиваемся, отвергаем запретный плод, как отвергали его апостолы Лука и Иоанн, как спаситель наш, Кондратий Селиванов, заповедал. Не пугайся: тебе непросто уловить суть, но это оттого лишь, что не угнаться мертвому за живым.
Гаев ударил ладонью по лавке, рявкнул:
– Хватит! Кончай проповедь! Мне нужна матушка Аграфена! С ней хочу говорить!
Старик растянул мясистые губы в торжествующей ухмылке.
– Предупреждал же, – сказал он неспешно, чеканя каждое слов. – Обманывают тебя глаза, Павел Григорьевич. Ты с ней уже говоришь. Я и есть матушка Аграфена. Или батюшка Евграф, если так больше по душе.
Гаев застыл, потрясенный, а старик впился взглядом в лицо гостя, наслаждаясь произведенным впечатлением, ни на мгновение не замолкая:
– На нашем корабле нет ни мужчины, ни женщины. Живым это разделение незачем. Потому мы и живы, потому и бессмертны, что подобны ангелам.
Страшное понимание озарило наконец разум Гаева, ошеломило его. Задыхаясь, он вскочил, шагнул к Зинаиде. Старуха – или старик, или что там это была за тварь – метнулась наперерез с неожиданной быстротой, встала на пути, все так же криво усмехаясь, но Гаев схватил это жуткое существо за плечи и отшвырнул прочь. Аграфена рухнула на пол, гулко ударившись головой об пол, совсем по-старушечьи сморщилась в гримасе боли. Гаев же склонился над Зинаидой, сидящей перед ним.
Сестра молчала, равнодушная ко всему, кроме собственных мук. Она не узнавала брата и не понимала, что происходит. Даже на расстоянии Гаев чувствовал исходящий от нее жар. Ему всегда, сколько себя помнил, хотелось сделать то, что предстояло сделать сейчас. Тысячи и тысячи раз он представлял, как раздевает сестру, как гладит ее кожу, касается пальцами сокровенных мест, как она раздвигает перед ним ноги, раскрывая всю себя навстречу его напряженной, горячей плоти. Тысячи и тысячи раз он занимался онанизмом, воображая перед собой ее, идеальную, бесконечно желанную и абсолютно недоступную ему, запретную раз и навсегда, отделенную неодолимой преградой под названием «грех».