Страх вернулся, вернулся всеобъемлющим, несокрушимым. Задрожали кисти, затем губы. Зубы пришлось сжать изо всех сил, чтобы не стучали. Он казался себе жалким и смешным, но никто вокруг не улыбался. Лица, выступающие из угольно-черных теней под напором трепещущих огоньков, не принадлежали людям. Это были гладкие, дьявольские лица античных статуй, что тысячи лет подвергались воздействию ветра и солнца. Статуям смех неведом.
Но вот среди собравшихся послышался ропот. Открылась дверь, на пороге возникли трое. Первой вошла женщина, тоже в просторном молочно-белом балахоне, изможденная настолько, что кожа ее не отличалась по цвету от одеяния. Она двигалась медленно, осторожными, неуверенными шагами и явно едва держалась на ногах. Щукин узнал ее почти сразу.
– Зина, – выдохнул он. – Зиночка!
За ней вошли двое долговязых мужчин – мужчин ли? – похожих друг на друга как две капли воды. Первый нес пару жестяных тазов и ведро с водой, а второй держал в руках ножи с лезвиями необычной формы. От их вида Щукин задрожал пуще прежнего: это уже не он боялся, это тело билось в ужасе, сама плоть, бренная и уязвимая, бунтовала против того, что угрожало ей в ближайшем будущем. А мгновение спустя он заметил еще один предмет – Зина сжимала в ладонях знакомую маленькую табакерку из красного дерева.
– Здравствуй, Андрюшенька, – голос супруги был слаб, невыразителен, но пламя свечей отражалось в ее глазах, наполняя их страстью и жизнью.
– Здравствуй, жена.
– Не жена. Сестра. Теперь и навсегда я сестра твоя.
Щукин торопливо закивал, чувствуя, как по щекам текут слезы, прикусил губу.
– Не бойся, Андрюшенька. Не надо бояться, – она задумалась, подняла взгляд к потолку. – Вот я сегодня испугалась. Кричала от страха. Слышал, поди? Кричала, потому что не смогла за смертью телесной жизнь вечную рассмотреть.
Зина спохватилась, протянула Щукину табакерку:
– Держи, Андрюшенька. Это ведь поможет тебе не бояться?
– Да, да, – он трясущимися пальцами принял из ее рук деревянную коробочку. – Спасибо, родная!
– Я знала, что поможет. Видела, как ты нюхал из нее перед выступлениями для смелости. Сколько ведь смелости нужно, чтобы слова правильные не забыть, когда столько народу смотрит?! Мне бы ни за что не хватило, я перед людьми трусиха, только перед Господом смелая. И ты перед Господом не робей.
– Зиночка, я столько натворил… я так виноват.
– Ты мертвый, – она ласково провела ладонью по его волосам. – Как и Паша, как и Москва твоя ненаглядная с Петербургом. Все мертвые одинаковы. Но Христос воскрес, и ты воскреснешь. Смерть – это грех, а мы все на земле во грехе зачаты, от мужчины и женщины рождены. Убери грех, и смерти не станет. Убери мужчин и женщин, и ангелы будут ходить по земле, строить на ней Царствие Божие.
Пока она говорила, Щукин, стараясь не спешить, поочередно втягивал ноздрями белый порошок из табакерки, а долговязые близнецы, встав по обе стороны от него, совершали неторопливые, давно привычные им приготовления: протирали влажными полотенцами инструменты и ладони, проверяли остроту лезвий, наливали в тазы воду.
– Кормчий теперь за нами с небес приглядывает, – продолжала Зина отрешенным тоном. – Разве оставит он корабль свой на волю волн? Разве бросит детей духовных на произвол судьбы?
– Нет! – сказали в темноте несколько человек.
– Разве страшны кораблю бури и грозы? Разве справится с ним океан-море?
– Нет! Нет!
– Разве смерть осмелится на наш корабль ступить?
– Нет! Нет! Нет! – теперь уже отвечали все, голоса сплетались в дружный, стройный рев.
Зина часто замигала, словно пробудившись ото сна, огляделась, нагнулась к Щукину, прошептала ему на ухо:
– Не бойся, Андрюшенька. Смотри на меня.
Кто-то завел песню. Тонким, детским голоском, переливающимся подобно лесному ручью, журчащему по камням. Тотчас могучие ладони одного из близнецов железной хваткой сдавили Щукину запястья. Сгрудились вокруг громадные неразличимые силуэты, чьи-то руки ловко сняли с него ботинки, стащили брюки, а затем кальсоны. Другие руки развели в стороны его костлявые колени, и сразу сжалось все внутри, протестуя, не соглашаясь, прося пощады.
– Смотри на меня, – одними губами повторяла Зина, женщина, прекрасней которой не встречалось ему никогда, никогда, никогда. – Смотри на меня.
И он смотрел. На впалые щеки, на заострившийся нос, на лоб, покрытый испариной, на коротко и криво обрезанные волосы, на не успевшие зажить следы проколов в мочках ушей, оставшиеся от серег, подаренных им в первую и единственную годовщину их свадьбы.
Лезвие было очень холодным.
А песня росла, все новые и новые ручьи вливались в поток, медленный, но неудержимый, прозрачный, но способный сворачивать камни и разрезать горы. Эта песня стала ночью, стала слезами и пламенем свечей, стала тем, что происходило с Андреем Михайловичем Щукиным на полпути между смертью и жизнью вечной.
Выкатилось к нам ясным соколом
Огонь-полымя, жарка молния,
В корабль силушка —
Да несчетная!
Боль напоминала океан, взбесившийся, разъяренный океан, пахнущий медью. Боль не имела конца и края, не знала дна. Он тонул в ней, ничтожный человечек, игрушка неистовой стихии.
Лезвие было очень горячим.
Что-то с влажным шлепком упало в окровавленный жестяной таз. Обдав жаром, проплыл перед лицом раскаленный докрасна железный брусок, ударила в нос вонь паленого мяса. Человек тонул, и только песня не давала ему погрузиться в пучину с головой.
К нам сокол летит,
Святый Дух катит,
С награждением, со страданием,
С дарованием, с чистым серебром…
Серебро! Звенели серебряные колокола да колокольчики, разносили над миром благую весть. От звона этого трескалось небо и скрипел зубами мертвец, пробуждаясь, поднимаясь из ямы. То, что считал он прежде своей жизнью, в самом деле оказалось лишь узором на ковре, искусным, но бессмысленным набором пятен и орнаментов. Под топот и хлопки кружились посреди комнаты скопцы, отгоняли смерть, развевались белыми крыльями их рукава, раздувались парусами подолы рубах. И на тех парусах летел растопинский корабль через бурное море скорбей и горестей. Прочь, прочь, прочь. Гасли одна за другой свечи, валились на пол люди, бились в корчах, впуская в себя Святого Духа, привлеченного ароматом свежей крови. Звенели серебром колокола.
Совершается тайность Божия,
Тайность Божия заповедная,
От всего мира темного,
Мира темного, преужасного.
Он прошел, прошел костры огненны,
Слава, слава ему во веки веков! Аминь!
V. Гаев
Уже стемнело, но он еще оставался жив. Ночь пропитала рощу, вымыла из нее краски и звуки, рассыпала звезды в разрывах крон. От звезд веяло прохладой, и когда эта прохлада затушила жаровню в его грудной клетке, Гаев осторожно поднялся. Нужно идти. Пока спит зной, пока есть возможность дышать. С пути он не собьется.
Револьвер сунул за пояс, остывшая сталь обожгла кожу. Сколько патронов потратил? Три? Четыре? Произошедшее днем скрывал густой туман. Он убил кого-то, да? Да? Эхо в роще отозвалось на его мысли протяжными вздохами. Убил чудовище. Нечего тосковать, незачем горевать. Нужно идти. Пока мрак прячет его следы, пока сердце еще стучит.
Ноги еле двигались. К каждой из них словно прикрепили по корабельному якорю на тяжелой чугунной цепи. Ступней Гаев не чувствовал. Он тащил себя вперед пядь за пядью, цеплялся за стволы деревьев, опирался на каждый третий, чтобы перевести дух. Кора берез пахла пеплом.
Извозчик, тот самый, худой, сивобородый, висел над дорогой, повешенный на кожаном ремне, закрепленном у основания толстой ветви. Ремень и ветка поскрипывали, когда труп едва заметно покачивался из стороны в сторону. Он был без порток и без сапог, нижний край рубахи, прикрывающей ноги до колен, перепачкан черным. На мраморных в звездном свете коленях, голенях, ступнях – черные трещины потеков. Рот возницы, уродливо раздавшийся в стороны из-за давления петли на челюсти, был приоткрыт, в нем торчало что-то бесформенное, похожее на свернувшуюся комком дохлую крысу.
Гаев долго рассматривал мертвеца. Неужели тот все-таки вернулся за ними? Или не уезжал, ждал неподалеку, понимая, что чужаки вскорости попытаются сбежать из Растопина? Как бы то ни было, беднягу жаль. Гибель его была ужасна. Еще один повод побыстрее вернуться в Корчеву, поднять на уши уездную полицию, стереть в порошок эту адскую деревеньку!
– С тобой то же самое случится, – произнес за спиной знакомый, отвратительно самодовольный фальцет. – Ежели надумаешь сбежать. Повиснешь между небом и землей, с удом срамным в болтливом рту.
Гаев не стал оборачиваться. Батюшка Евграф, он же матушка Аграфена, не мог находиться здесь. Гаев теперь помнил, что сам прострелил ему голову, вышиб поганые мозги. Что бы ни стояло сейчас позади, оно лишь притворялось. Умело, но безнадежно.
– Много таких-то видывали, слуг антихристовых. Все вы приходите оттуда, из-за лугов наших, из-за полей, приносите ненависть, пытаетесь ее у нас посадить. Да только не взрастет, не вызреет. Мы сильны, сильнее нас никого нет. Мы от первородного греха отреклись, избавились, и вам не подвластны теперь.
Гаев обогнул повешенного возницу, вновь захромал от дерева к дереву. Его мутило. Чувства пропали куда-то, и он не ощущал уже ни боли, ни усталости, ни холода. Тело больше не было им, стало лишь механизмом, наподобие часового, стремительно выходящим из строя, с разболтанными шестеренками и пружинами – а где-то в глубине этого механизма, запертый среди ржавчины и гнили, бился в ужасе крохотный комок эмоций, надежд и мыслей, не имеющий не малейшего представления о том, что произойдет, когда последняя пружина лопнет, замрет последняя шестерня и вся эта громада наконец развалится на куски.
– А ничего не произойдет, – издевался тонкоголосый мертвец за спиной. – Развалится, и конец. Ты и так уже мертв, Павел Григорьевич, давно уже, с самого рождения. Только вместо могилы у тебя туловище, голова, руки и ноги. В могиле ведь одни грехи, потому во грехах ты и существуешь изо дня в день. Потому и с сестрой своей согрешил.