Тах! Тах! Тах! Трах!
Штабс-капитан Лопухин невозмутим.
– Берегите голову, поручик, – лениво цедит он. – Ну не высовывайтесь, право слово. Какая разница, где упал снаряд? Черт с вами – но вы же нас тогда всех наводчику сдадите.
Лицо у штабс-капитана – лошадиное. Длинное, с тяжелой челюстью и крупными передними зубами под белесой щеточкой усов. Глаза – мутновато-голубые, с карими крапинками, словно засиженные мухами, – навыкате, левый чуть косит, то и дело всматриваясь куда-то за плечо собеседнику.
Навицкий никак не может привыкнуть к этому левому глазу. Ему кажется, что тот живет своей жизнью, присутствуя в беседе безмолвным третьим. Безмолвным – но всепонимающим, всезнающим и всепредвидящим. Видевшим – или видящим – что-то, что недоступно им всем.
Тах! Тах! Тах! Трах!
– Глотните, поручик, – Лопухин протягивает солдатскую фляжку.
Навицкий берет ее с недоверием и опаской.
– Пейте, пейте, – усмехается штабс-капитан. – Только осторожно, это забористое пойло.
– Откуда оно… у вас?
– Да не бойтесь, не у мертвеца взял. Архип – ну тот, рябой – отдал. Сказал: «Мы-то привычные, а вашблагородиям надо-ть шо-то для сугреву», – Лопухин старательно коверкает слова, пытаясь подражать простонародному говору. Выходит у него дурно и фальшиво.
Навицкий покорно подносит фляжку к губам. Его руки трясутся, горлышко стучит о зубы так, что отдается болью в челюсти. Он глотает что-то колючее, обжигает глотку, задыхается, на глазах выступают слезы. Он заходится в кашле.
– Полно, полно, поручик, – Лопухин заботливо похлопывает его по спине и отбирает фляжку. – Тяжело вам будет без умения пить. Хотя сколько вам? Чуть за двадцать? Научитесь еще.
Навицкий благодарно кивает, судорожно хлебая воздух.
Тяжелые, будто каменные, тучи медленно плывут на восток. Кажется, что они волокут за собой вяло сопротивляющуюся землю.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Белое пятно германского привязного аэростата колышется далеко-далеко на севере, как взятое в плен облако.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Вссссиу! – раздается тонкий свист. С той стороны взлетает осветительная ракета – солнце, созданное людьми из пылающего магния. Вспышка резко, как на гравюре, очерчивает колючую проволоку, повисшие на ней изломанные, изорванные, исковерканные тела – они похожи на вывешенные на просушку тряпки, – изрытую ямами, канавами и воронками землю.
Где-то далеко-далеко начинают бить пушки – размеренно, гулко, словно гигантские часы.
Бубух! Бубух!
Тах! Тах! Тах! Трах!
Бубух! Бубух!
– Наши? – спрашивает Навицкий, крутя головой. Он никак не может уловить, откуда исходит этот глухой, отдающийся где-то в легких звук. Тот словно и слева, и справа, и вверху, и снизу. Будто он приходит из ниоткуда – и так же уходит в никуда. – Наши же, да?
Лопухин прислушивается, напряженно хмуря брови.
– Не знаю, – признается он. – Не знаю. Хорошо бы… Когда нам обещали прислать подкрепление, поручик? На той неделе? На позапрошлой?
Навицкий молчит.
Грязь. Кругом сплошная липкая грязь. Разверзлись хляби небесные, и ответствовали им хляби земные. Дождь льет и льет всю ночь – тяжелый, холодный, весь какой-то маслянистый.
Наутро линия бруствера обваливается и превращается в вязкую тину под ногами. Солдаты, сопя и ругаясь, вычерпывают воду.
Дождь студит суставы, проникает под одежду, под белье, под кожу, наконец вливается в вены вместо крови, плещется в черепной коробке.
Они сбились в окопе кучей, сгрудились, как скот в холода. Сплелись в единое многоголовое, многорукое, многоногое существо. То и дело по нему проходит судорога – это кто-то пытается выбраться, отойти помочиться или размять затекшие ноги. Липкий, влажный человеческий ком держит цепко и выпускает неохотно.
Махорки нет, закончилась долгие и тягучие дни назад, поэтому солдаты курят какую-то дрянь – сушеные траву и листья, собранные в мертвом лесу, что чернеет позади. По окопу стелется синюшный едкий дымок, от него чешутся и слезятся глаза, разбухает нос, во рту скапливается горькая слюна.
Молоденький рядовой зевает – широко, протяжно, размашисто крестя рот.
– Филька, глотку-то закрой, – недовольно отзывается рябой Архип. – Мух не водится, так пуля залетит. Забрызгаешь нас-то.
Его корявые, неуклюжие пальцы с удивительной легкостью управляются с маленьким кисетом – бережно ухватывают щепоть мерзкой травяной смеси, тонкой ровной струйкой насыпают ее в самокрутку, прихлопывают края грубой бумаги.
Навицкий с изумлением, словно видит в первый раз, смотрит на свои руки. Где они, те тонкие пальцы, которые так ловко бегали по клавишам рояля? Где девичье-нежная, молочная кожа, которой он втайне гордился? Руки загрубели, растрескались, покрыты слоем грязи. Земля въелась в кожу, земля, та самая, что окружает их, та самая, что хрустит на зубах, что плещется на дне кружек, что выходит с кашлем, соплями, слезами, мочой – та земля, которая, кажется, давным-давно стала их частью – большей частью.
– Хороший ветер, – говорит Архип, затягиваясь.
– Почему? – ежась, спрашивает Навицкий.
– В сторону колбасников дует.
– И? – он никак не может проникнуть в бесхитростную логику солдата.
– Ну так это-ть… – кажется, тот, в свою очередь, удивлен бестолковостью офицера. – Вонь-то от нас к ним и пойдет. А не от них – к нам.
Навицкий знает, что в окопе смердит. Здесь разит мочой, дерьмом, кишечными газами, гниющими ранами, вонючей махоркой, тухлым супом, дохлыми крысами… Он знает – но уже давно перестал ощущать эту вонь, принюхавшись, смирившись и, как знать, может быть, тоже начав источать этот смрад.
Архип жует самокрутку, наслаждаясь каждой каплей терпкого дыма. У него нет переднего зуба, широкоскулая, грубо слепленная физиономия изрыта старыми оспинами, кончик носа стесан шальной пулей. Навицкий смотрит на солдата, и муторная тоска поднимается из желудка и подкатывает к горлу – неужели и он сам уже выглядит подобным образом? В маленькое тусклое зеркальце ему удается разобрать лишь общие свои черты – вот шрам через переносицу: царапнуло осколком, вот родинка над правой бровью – кстати, откуда она, разве была у него раньше? Он слюнявит палец и пробует оттереть бурое пятнышко – может, то всего лишь присохшая глина? – но оно не поддается.
Надо попросить зеркальце у Лопухина – у того оно не казенное, а взятое из дому, в серебряной оправе, с ладонь. Лопухин бреется перед ним каждое утро, упорно скобля щеки и ополаскиваясь грязной ледяной водой. В воде столько песка, что Навицкому кажется: бритва и не нужна вовсе, одним умыванием можно стесать любую щетину.
Он идет искать штабс-капитана.
Лопухин озабочен, он считает что-то на пальцах и недовольно морщит лоб.
– Как давно нам привозили еду, поручик? – спрашивает внезапно.
Навицкий начинает копаться в памяти.
– Неделю назад? – робко предполагает, впрочем, уже понимая, что ошибся.
Лопухин качает головой:
– Нет, точно не неделю. Может, месяц?
– Может и месяц, – соглашается Навицкий. – А что?
– Хватит ли пайка до следующего подвоза? Дежурный сказал, что осталось два ящика консервов, пол-ящика концентрата, да чая и прочего по мелочи. Протянем ли?
– Можно урезать порции, – предлагает Навицкий.
– Протянем ли? – повторяет Лопухин.
Навицкий прислушивается к себе. Сегодня он лишь завтракал – да и завтракал ли? Это было так быстро и впопыхах, что совершенно не отложилось в памяти… Галета с чаем? Кусок холодной говядины с хлебом? Он не помнит, совершенно не помнит – но при этом вовсе не голоден.
– Протянем, – уверенно отвечает он.
Лопухин растерянно смотрит ему куда-то за плечо.
Увязая по щиколотку в жадной, чавкающей топи, к ним подходит десяток солдат.
– Ваше благородие, разрешите обратиться? – робко спрашивает один.
– Валяй, – машет рукой Лопухин.
Солдат мнется, оглядываясь на товарищей.
– Ну давай, не томи.
– Ваше благородие, как вы считаете, когда разрешат могилы перепахать?
– Что?
– Могилы когда можно будет распахать? Земли много, пропадает зазря…
– Могилы?
– Ну не наши же, – обижается солдат. – Немецкие…
– Пошел вон, – устало говорит Лопухин.
Солдаты послушно разворачиваются и так же, вперевалку, уходят обратно – к товарищам, которые жадно ждут ответа.
Навицкий смотрит им вслед.
– Скажите, штабс-капитан… – начинает он, но тут же забывает, о чем хотел спросить: странный запах едва-едва касается его ноздрей.
– Что такое, поручик?
– Мне кажется… – Навицкий подбирает слова – запах слишком необычен для этого места, но он узнает его, определенно узнает! – Мне кажется, пахнет ананасами…
– Ананасами? Что за черт? – Лопухин поднимает голову и внюхивается в воздух. Сейчас он похож на породистую борзую – весь подобранный, напряженный, худое лицо сосредоточенно, ноздри трепещут.
Запах усиливается.
– Черт! – восклицает Лопухин. – Это же слезоточивый газ! Всем надеть маски!
Солдаты повинуются неохотно: в окопе и так сумрачно, а грязные, исцарапанные стекла быстро мутнеют. Один из них с негромкой бранью срывает противогаз, еще трое следуют его примеру.
– А ну надеть, быстро! – рявкает Лопухин, приподняв свой на секунду. И тут же отрывисто поясняет Навицкому: – Фосген могут пустить. Или еще какую дрянь.
И словно в ответ на его слова где-то совсем рядом слышится шипение – и сквозь ананас доносится запах свежескошенной травы.
– Фосген, – глухо говорит Лопухин.
Они сидят в окопе, прижавшись друг к другу, едва различимые в серо-зеленом дыму – жуткие, призрачные фигуры, с хоботами вместо носов и ртов, с мутно поблескивающими буркалами на пол-лица.
Дышать в противогазе трудно – и страшно. Лицо стянуто до онемения, в затылке пульсирует ноющая боль, в висках колотится жгучий комок – кажется, что голову кто-то надувает через трубочку, как мальчишки на болоте надувают жаб.