Самая страшная книга 2020 — страница 90 из 101

Сознание приходит и уходит рывками – о том, что на секунду терял его, понимаешь по мгновенно раскисшему телу, по желчи, заполнившей рот, по тяжелым и вялым векам.

Где-то там, наверху, пулемет хохочет мертвым смехом, его свинцовая слюна орошает окоп.

Кто-то из солдат не выдерживает. С глухим криком сдирает маску, судорожно глотает отравленный смрад, перебирает руками, словно силясь взобраться на невидимую лестницу.

Товарищи хватают его, прижимают к земле, пытаются напялить противогаз обратно. Маска тугая и неудобная, шланг выкручивается и лопается на сгибе, солдат выгибается, как пораженный столбняком, – и рукой сбивает маску с одного из своих спасителей. Брызгами разлетаются стекла очков, слышится брань – и паникер утихает, успокоенный ударом кулака.


Они обходят окоп спустя шесть часов, когда в воздухе остается лишь привкус предательской сладости. Ветер отнес облако газа прочь, к искалеченному, изуродованному лесу – яд выгнал из нор чудом уцелевших зверьков, отравил, скрутив смертной мукой, и бросил, околевших, с оскаленными зубами и вытекшими глазами. Навицкому кажется, что ему в спину давят десятки мертвых и жадных взглядов. Он трясет головой, трет виски – почему-то не ощущая прикосновения к правому – и покорно плетется вслед за штабс-капитаном.

– Не унывайте, поручик, – говорит Лопухин. – Как посмотреть – у нас здесь все удобства. Вода, газ… Душ вот тоже. Правда, твердоватый. Я бы даже сказал, металлический. Зато прочищает – будь здоров.

Навицкий неожиданно для себя прыскает коротким смешком. Лопухин улыбается.

– Ну видите, поручик, – говорит он мягко. – Во всем можно увидеть хорошую сторону.


Давешний паникер выжил. Он блюет и кашляет, выхаркивая какие-то зеленоватые сгустки, поперек лба тянется рваная рана – видимо, все-таки приложили от души. Но он жив и даже робко улыбается, благодаря товарищей за помощь. Он избегает смотреть в угол окопа – там, скрючившись, впившись пальцами в землю, покрытый пеной и желчью, лишь чуть прикрытый какой-то дерюгой, лежит труп незадачливого спасителя. Рядом с ним – уже никому не нужный противогаз с разбитыми очками.

– Вот же черт, – говорит Лопухин. – Вы только посмотрите, поручик, медные пуговицы совершенно позеленели.



Луна восходит медленно, неохотно – она похожа на огромный раскаленный медный пятак. Красноватый свет заливает все вокруг – словно кто-то потехи ради плеснул в таз с кровью ведро воды, разбавив до багрового морса.

Легкое шуршание доносится оттуда, с нейтральной территории. Еще недавно Навицкий бы поднял по тревоге дежурных, растормошил похрапывающего Лопухина – но сейчас он уже знает: то шелестят разлагающиеся трупы. Они источают гнилостный, мертвый запах – тот поднимается легким туманом. Так парит озеро после теплого летнего дождя.

Окоп наполнен негромким солдатским бормотанием.

– А у колбасников, говорят, окопы – просто чудо. Шире и глубже, чем у нас, ровные, притоптанные, песком присыпаны… Ступеньки обточены. Лежанки удобные, а на них солома…

– Откуда знаешь-то?

– Да земеля рассказывал. Они братались с немцами, их в окопы и провели.

– А еще что говорил? Как живут-то там?

«Живут, – стучит в висках у Навицкого. – Живут. Уже не „воюют“, а „живут“».

– Да хорошо, черти, живут… – вздыхает рассказчик – кажется, это Архип. – Тепло, светло, просторно, чисто, вши не кусают. Каждое утро – какава с сахаром… По семь кусков в кружку кладут!

– А что такое – какава?

– Как кофий, сказывают, только сладкий.

– А что такое кофий?

Архип раздраженно машет рукой и продолжает:

– Консервов нету у них – вся еда как в ресторантах, свежая, горячая.

– А как подвозят-то?

– Дык дорога у них подземная под окопами проложена, по ней вагонетки ходют. Только и знай, что шныряют – туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда! То какаву привезут, то сто пудов сахару, то вина сладкого, пьяного!


Кузьма Пряхин, бывший кузнец из-под Коломны, расчистил себе дальний угол окопа и аккуратно раскручивает там неразорвавшиеся снаряды. «Отойдите, братцы, рванет же ненароком», – бурчит он, но зеваки все равно толкутся рядом. Кузьма ищет неповрежденные направляющие кольца – медные, их можно переделать в браслеты. Он щедро одаривает ими сослуживцев – а те мечтательно хвастаются, как порадуют безделушкой жинку, невесту или дочь.

Навицкому становится горько. Он пытается вспомнить хотя бы одну девушку из своего мирного прошлого – но не выходит. Словно мутная пелена легла на все, что существовало ранее. Девушки были, да – вот же они маячат белыми пятнами лиц перед внутренним взором, – но хотя бы их имена? Лизонька? Натали? Аннет? Это пустые, пустые слова, которые не содержат в себе совершенно ничего – ни людей, ни дел, ни воспоминаний…


До его ушей доносится странное, тонкое треньканье. Навицкий вздрагивает: новый вид германских снарядов? Ах, нет – юный Филька смастерил из фанеры и обрывков телефонного кабеля – кстати, почему так и не починили? неужели их боевой отрезок настолько не важен? – что-то вроде гуслей, и сейчас лениво перебирает заскорузлыми пальцами струны.

Трррень… трррень… трррень…

Это не музыка, нет, в ней нет ни ритма, ни мелодики, ни внутренней силы – просто звук, звук ради самого себя, ради существования самого себя – звука, отличного от воя, гула, уханья, эханья, грохота, треска, визга, клекота… Ради обычного, мирного звука.

Навицкий опирается спиной о стенку окопа, потуже запахивает на себе какую-то подобранную час назад дерюгу и садится, вытянув ноги.

Трррень…. трррень… трррень…

Его глаза слипаются.

Мир начинает плавиться и скользить, реальность течет, как мороженое на солнцепеке.

Трррень… трррень… трррррень…


Ему снится детство. Бабкина усадьба под Москвой. Бабка из старых, родители говорят, что ее качал на коленях сам Пушкин. Пятилетний Алешенька не верит в эти байки – Пушкин же вот, кудрявый и суровый, на маменькиной литографии на комоде, мертвый давным-давно, еще раньше деда – а бабушка живее всех живых, курит крепкую солдатскую махорку и непотребно орет на кучера, забывшего обтереть ее любимую вороную Капельку.

Запахом махорки пропитан весь дом – кажется, даже над горячим киселем клубится не сытный ягодный дух, а терпкая мужская вонь. Маменька морщит нос, папенька вздыхает и шепотом просит не огорчать бабушку – иначе отпишет наследство двоюродной тетке. Алешенька не видит в том большой беды – но он послушный мальчик и поэтому каждый вечер целует бабушку в морщинистую щеку, стараясь не уколоться о жесткие волоски, растущие на подбородке и над верхней губой.

Они покорно приезжают в Дивеево по первому же приказу старухи, соскучившейся по внуку, – и Алешенька отчаянно тоскует там. Тоскует в этом махорочном тумане, в теснине накрахмаленных простыней и салфеток, в звоне тусклого фамильного серебра. Тоска превращается в смурь – и по вечерам, заслышав в лесу за мостом глухой волчий вой, мальчик тоненько подвывает в подушку, как потерянный щенок.

Однажды, морозным ноябрьским утром, он сбегает из усадьбы. Подернутый инеем лес манит его – как манят сладости в коробке, которые запретили трогать до дня ангела.

Кто-то – может быть, управляющий – забыл ружье на крыльце, и Алешенька хватает обеими руками, прижимает к груди эту смертоносную тяжесть и бежит, бежит, бежит – пока дом не проснулся, пока не хватились, пока не отобрали сладости.

Трава, прихваченная морозцем, ломко хрустит под ногами. Холодный воздух чист и тонок до звона.

Из-под ног встрепанным облаком взлетает стайка каких-то пестрых птиц.

Алешенька аккуратно – точь-в-точь как учил отец – вскидывает ружье и быстро, практически не целясь, стреляет. Горестный крик раздается в середине стаи, и одна из птиц камнем падает на подернутую льдом лужицу.

Он, поскальзываясь, подбегает. Птаха еще жива, она бьется в агонии, распластав крылья, и жалобно косит карим глазом. «Надо свернуть ей шею», – вспоминает он уроки отца.

Алешенька сгребает добычу в охапку – та бьется, бьется, пронзительно вереща, – хватает за голову и резко дергает. Раздается тихий хруст, теплое тельце обмякает. Алешенька с ужасом смотрит на оторванную голову птицы в своей руке. Кровь вытекает легкими толчками. Глаза стекленеют, подергиваясь смертной пеленой.

Ему потом долго снится это – изувеченная, окровавленная птица без головы. Он слышит ее жалобный крик в свисте ветра, в скрипе дверей, в звоне церковных колоколов – даже в звяканье ложки о тарелку.

Бабушке не нравится, что внук бледен и мало кушает. Она сурово хмурится, бьет по полу клюкой, пыхает в лицо махорочным дымом. Мама бледнеет и шепотом упрашивает Алешеньку не гневить бабушку. Он покорно ест, давится, глотает, сцепив зубы, – и вымученно улыбается бабке. Та удовлетворенно кивает.

– Просыпайтесь, поручик.

Обезглавленная птица кричит истошно, нутряно, судорожно дергая крыльями.

– Поручик!

Птичья голова выпадает из ослабевших пальцев и катится, катится, катится, подпрыгивая на кочках и рассыпая вокруг алый бисер крови.

– Поручик!

Реальность трещит и ползет по швам, как мундир из гнилой ткани.

– Поручик!

Трещины растут вширь, превращаясь в зияющие раны на теле мира. Оттуда сыплется песок, жирными пластами вываливается глина, вытекает болотная жижа, обгоняя друг друга, катятся земляные комья.

– Поручик!

Запах земли – пряный, терпкий, сытный – бьет в нос, обволакивает, проникает в горло и легкие. Он растет там, пухнет как на дрожжах, вытесняя воздух, выдавливая ребра. На зубах хрустит песок, глаза слезятся черноземом, вместо языка – ком глины.

– Поручик, проснитесь!

По колено в жиже, покрытая пылью и суглинком, илом и торфом, в огромную, кровоточащую прореху протискивается старуха.

Голая, она худа и страшна – иссохшие груди болтаются, как нестираные тряпки, дряблая кожа обвисла, словно старуха напялила на себя чужую, пальцы скрючены, как сухие ветки. Тонкие губы кривятся в ухмылке, обнажая желто-серые зубы, глаза подернуты бельмами, ноздри кривого носа вырваны лохмами.