– Поручик!
Старуха смотрит на Навицкого. Белесый язык высовывается и дрожит между гнилыми зубами, как жирный червь – точно старуха ощупывает им воздух, пробуя запах человека на вкус. На секунду она замирает. Ее лицо искажается в гримасе ненависти.
– Поручик, вашу мать, подъем!
Он словно выныривает из глубины, судорожно глотая воздух. Сердце бешено колотится – до боли, будто выламывая грудную клетку. Руки дрожат, ноги онемели, на подбородке присохла слюна.
Лопухин смотрит на него со странной смесью нежности и брезгливости.
– Поручик, ну как можно так спать? Вы эдак и свою смерть проспите.
С утра все подернуто багровой дымкой. Даже солнце кажется огромным кровавым пятном – словно кто-то выстрелил в небо и убил его наповал.
Они идут по окопу, проверяя посты. У Навицкого кружится голова, раскаленная игла боли пульсирует над правой бровью. Он покорно следует за Лопухиным, слабо цепляясь рукой за стенки окопа. Пальцы погружаются в холодную, жирную глину – и в памяти возникает ночная старуха.
Голова начинает болеть еще сильнее – словно кто-то шерудит ногтями в черепной коробке. В ушах трещит, свистит и хрустит – как будто закончилась граммофонная пластинка и игла вхолостую подпрыгивает на черном, немом куске смолы. На мгновение Навицкому кажется, что в этом треске, свисте и хрусте кто-то зовет его по имени – но он трясет головой, и наваждение исчезает.
Лопухин пинает лежащего в углублении для патронов солдата. Тот глухо ворчит, но не просыпается.
– Зачем? – спрашивает Навицкий, мучительно морщась. – Он же не на посту. Пусть спит.
Лопухин устало качает головой.
– Иначе не понять – спит он или умер. Двоих уже оттащили наверх, пока вы храпели без задних ног.
– Померли? – ахает Навицкий.
– Околели, – зло сплевывает Лопухин. – Руки-ноги не смогли им расправить, пришлось так перебрасывать через бруствер. Когда успели-то? Еще ж вечером живы были.
– Ноги надо беречь… – сонно бормочет солдат. – Нога – казенное имущество. Ежели нога сгниет – под суд пойдешь…
Лопухин делает знак остановиться и с любопытством прислушивается.
– Военная форма – это, значится, знак высокого отличия… – продолжает вещать солдат в полубреду. – Сам государь-ампиратор изволит ее носить…
Навицкий брезгливо наблюдает, как в бороде у солдата копошится вошь. Она то ныряет в густые, слипшиеся от слюны и соплей волосы, то снова выкарабкивается, резво перебирая лапками.
Вши везде – на гимнастерках, волосах, даже в обмотках. Они с Лопухиным, кажется, избавлены от паразитов – во всяком случае, он точно, Лопухина же спрашивать стыдно.
Солдаты ежедневно устраивают ловлю вшей – вот и сейчас, как только посветлело, садятся в кружок и, гогоча, начинают лопать насекомых на скорость. Навицкому омерзителен этот тихий хруст, поэтому он отходит подальше, прячется за Лопухина, который наблюдает за происходящим с интересом естествоиспытателя.
Солдаты обсуждают ранения. «Схватить домашнюю» – вот их заветная мечта. Получить рану – не смертельную, не мучительную, но достаточно тяжелую, чтобы выбыть из строя. Заслужить билет домой. Пусть ненадолго – на месяц, три, полгода, – но домой.
– Лучше всего в левую ногу или руку, – авторитетно говорит Архип. – Тогда в тыл заберут, к Георгию представят, еще и наградное за ранение могут выписать. Хорошо же!
– А что лучше-то? – волнуется юный Филька. – Нога или рука?
– Ну ты наперед думай, – покровительственно отвечает Архип. – Чем ты хлеб добывал? Ежели грамотный, то нога тебе без надобности: сиди за столом и пиши, да бумаги переворачивай. Тут для лада обе руки надобны. А ежели ты человек рабочий, то без ноги никак.
– А вы себе какую рану хотите, поручик? – спрашивает Лопухин.
Навицкий замирает в растерянности.
– Я… – бормочет. Он никогда не рассматривал этот вопрос с подобной точки зрения. – Я…
– Надо что-то такое, чтобы заметно было, – авторитетно сообщает Лопухин. – Рука или нога – да, в этом что-то есть. Хромота на всю жизнь – и чтобы щеголять с тросточкой. Или рука на черной шелковой перевязи… Но мы с вами невезучие, поручик, – иначе бы не попали в эту дыру. Скорее всего, нас ранит в палец, а коновалы в лазарете отнимут руку до плеча. Я бы поставил на ранение в голову. По касательной, конечно, – мозги нам еще пригодятся. Мне, во всяком случае. Знаете, чтобы пару месяцев походить с повязкой – а потом шрамом девушек пугать, а? – левый глаз смотрит Навицкому за плечо, словно Лопухин уже договаривается с кем-то, стоящим там, за спиной, и повелевающим всеми ранениями.
– Что вы говорите, штабс-капитан, – лепечет Навицкий. Мороз продирает его по коже. В голове снова начинают шебуршать чьи-то костлявые пальцы.
– Шучу, поручик, шучу, – без тени улыбки отвечает Лопухин.
Они молчат, глядя друг на друга, – а потом снова начинают прислушиваться к солдатским разговорам.
– Вот бы в немецкий лазарет попасть, – мечтательно говорит кто-то.
– Это с каких же щей «вот бы»?
– Ну если у них такие окопы – лучше, чем моя халабудка… в лазарете вообще рай!
– Ха, рай! Немчура только и ждет, когда кто-то к ихней профессуре в лапы загремит. Это благородных они побаиваются – а с нижними чинами творить можно, что душе заблагорассудится. Я слышал, одному солдату пузо снарядом разворотило, так доктора вот что удумали: взяли у мертвеца какого-то кожу и сделали солдату на пузе дверцу.
– Зачем?
– А чтобы можно приоткрыть ее и посмотреть, как по кишкам пища идет.
– Ну это же немец был… С немцами такое можно…
– Это невыносимо, – шепчет Навицкий Лопухину. – Я не могу слушать этот невежественный бред… Как они не понимают, что это шаг вперед для науки?
– Шаг, – соглашается Лопухин. – Вперед. Для науки. Но на подошвах ее сапог – они. А вы сами, поручик, вы сами – согласны для шага вперед дышать через трубку? Или остаток дней через трубку питаться? Или мочиться, а то и испражняться через нее?
– Что?
– А вы не знали, что «оторвать задницу» смешно только в анекдотах? Вам прорежут дыру в боку и выведут туда кишку, и будете тогда…
– Не мне, не мне, – набычившись, упрямо отвечает Навицкий.
– А может, и не вам, – пожимает плечами Лопухин.
Ему надоедает наблюдать, поэтому он поворачивается к солдатам спиной и начинает лениво чистить ногти какой-то щепкой.
Те уже успели сменить тему.
– Самострелы нельзя боле, – со знанием дела говорит Архип. – Суд тогда будет.
– За неосторожное обращение с оружием, – тихо роняет пояснительную ремарку для Навицкого Лопухин.
– Как энто суд? Ну даже ежели суд, лучше в кутузке отсидеть, чем тут гнить!
– На каторге быстрее сгниешь, – возражает Архип. – А то и расстреляют тут же, на месте, даже без суда. И семье никакой пенсии, только позор.
– А как же ж тогда…
– Они мокрой портянкой раньше обматывали, – тихо поясняет Лопухин.
– Что – обматывали? – не понимает Навицкий.
– Ногу. Или руку. Что под самострел хотят подставить.
– Зачем?
– Господи, поручик, вы что, вчера из-под мамкиной юбки вылезли? Мокрой портянкой обернули, выстрелили – ни ожога, ни порохового налета. И не понять, что в упор били…
– А, – тупо отвечает Навицкий.
– Во, ребзя, – говорит Архип и показывает солдатам что-то на ладони.
Навицкий вытягивает шею, чтобы разглядеть – но ему мешают головы.
– Ручная граната у него там. – Лопухин даже не оглядывается.
– Вот так, – скрытый за мгновенно столпившимися солдатами, объясняет Архип. – В руке, значится, вот так, а потом оп что-то твердое… ну хоть оп дерево…
– … и ладонь на куски и пальцы в стороны… – продолжает Лопухин. – Капсюль он советует им зажать.
– Но что ж мы сидим? – волнуется Навицкий. – Надо идти, сказать им, надо…
– Что? – Лопухин поднимает на него глаза. – Что – надо?
– Запретить, – лепечет Навицкий. – Запретить членовредительство. Под страхом…
– Под страхом – чего?
– С-суда… каторги… расстрела.
– Чего? Здесь? Кто будет запрещать? Вы?
Лопухин смеется, запрокинув голову. Смеется диким, утробным смехом, всхлипывая и срываясь на фальцет. Солдаты притихли, осторожно поглядывая на офицеров.
Навицкому стыдно за свою глупость. Он чувствует, как мучительным жаром полыхают покрасневшие уши – и совсем по-мальчишески разворачивается и быстрым шагом уходит подальше от свидетелей своего позора. Разумеется, разумеется, о чем он говорил, что он нес – два офицера, пара вольноопределяющихся, как они вообще могут угрожать солдатам? Да, они все сплотились в этой земляной клоаке, жрут одни консервы, пьют одну воду и нюхают одно дерьмо – но своя шкура дороже всех сантиментов. Позор – погибнуть на поле боя от пули в спину. Позор вдвойне – когда пуля окажется русской.
Он уходит дальше, как можно дальше, пока голоса не становятся едва различимыми.
Здесь несколько солдат вгрызаются лопатами в грунт, удлиняя окоп. Земля – как пресное тесто, ползет и растекается, не держа даже иллюзию хоть какой-то формы. Стены окопа обваливаются каждый день – гнилые подпорки попросту не выдерживают.
Кто-то из солдат вызывается «метнуться до лесу, хучь бревнышко принесть». Другие пытаются остановить его, но тот лишь отмахивается, ловко перепрыгивая через бруствер. Навицкий не помнит его имени – кажется, Степан? или Семен? – знает лишь, что парень из донских казаков, попавший к ним после того, как его батальон разгромили… где? Где? Из памяти это стерлось мокрой тряпкой – как большая часть солдатских имен, как даты и время, как то, что он делал вчера и собирается делать завтра.
Степан – или Семен? – успевает сделать лишь десяток шагов. Добежать до выкорчеванного снарядом пня. Обернуться и весело махнуть товарищам.
Фьють! – птичьим свистом поет пуля.
Семен – или Степан? – спотыкается и падает, сложившись пополам, как детский солдатик на шарнирах. Все происходит очень быстро – и чисто: стреляет снайпер.