Самая страшная книга 2020 — страница 92 из 101

Фьють! Фьють! Фьють! – пули свистят одна за другой.

Одному из солдат, обернувшемуся на выстрел, сбивает фуражку со лба на затылок. Эта же пуля прошивает другому, стоящему за его спиной, обе щеки. Кровь брызжет, как вода изо рта цирковых клоунов. Солдат воет от боли – а вой превращается в какой-то гул и свист, будто кто-то играет на расстроенной волынке.

Солдаты, побросав лопаты, поспешно уводят раненого.

Навицкий остается один.


Тучи – тяжелые, черные, неповоротливые – немо нависают над землей. Свинцовая тишина – как до этого были свинцовый смех, свинцовые вопли, свинцовое рыдание – давит и душит. Буря приближается. Как локомотив, застрявший на полустанке и опаздывающий к расписанию, она катится откуда-то оттуда, из-за края земли, из-за портьер туч.

Затихает ветер. Перестают вонять мертвецы. Даже миазмы испражнений стелются низко-низко, по самой земле, словно боясь напомнить о себе.

Буря, вот-вот разразится буря.


Навицкий вслушивается в эту предгрозовую тишину. Он сидит за пластом отвала, невидимый для снайперов, спиной к германским окопам. Он смотрит на черную громаду мертвого леса. На перепаханную снарядами землю. На жирные кляксы трупов. На безмолвие, оцепенение и смерть.

Что-то шевелится в одной из воронок. Навицкий напрягает зрение, всматриваясь: упрямая, выжившая крыса? шевелящийся от газов разлагающийся труп? неприятельский шпион?

Он никогда не жаловался на глаза – но сейчас никак не может разобрать, что же там, в сотне шагов? Он видит, что это – человеко-, несомненно уже, человекообразное! – облеплено грязью и землей, словно новорожденный голем выбирается на свет из глинистой матки.

Единственный в окопе бинокль у Лопухина – но Навицкому все еще стыдно возвращаться к солдатам. Поэтому он просто сидит и ждет.

Смотрит и ждет.

Ждет.

Ждет.

Существо копошится, тяжко вздыхая. Обгоревшие ветки деревьев качаются в такт этим вздохам.

Оно ворочается в липкой болотистой жиже, подгребает ее на себя, обмазывается ею – все, все, с ног до головы, превращаясь в огромный земляной ком. Оно бормочет что-то – сначала тихо-тихо, едва слышно, как легкое дуновение ветра, а потом все громче и громче, утробно, горлово, дребезжа и гудя. Навицкий слышит в этом бормотании мелодию, странно знакомую мелодию – брррррн, бррррррн, бррррррн. Он слышал ее, несомненно слышал – тогда, ночью, выходящей из-под ловких пальцев Фильки-гусляра!

Брррррн, брррррррн, брррррн…

Сухие пальцы гладят его голову изнутри. Они давят на какие-то точки в сером – о да, Навицкий теперь знает, что серое! он видел столько раз его, разбрызганным, размозженным, вытекшим! – с кроваво-красными прожилками в веществе мозга, – и его тело отзывается на это давление. Ноги чуть подергиваются, будто желая – желая самостоятельно! – встать, руки касаются земли, словно помогая ногам, по спине пробегает мышечная судорога.

Брррррн, брррррн, бррррррн…

Навицкий борется с ногами, руками – всем телом – но не может, не может противостоять этому зову. Он встает – встает во весь рост, краем сознания ужасаясь тому, что творит, – ведь там же, за спиной, немецкие снайперы! – и раскидывает руки в стороны, словно хочет объять весь мир.

Брррррн, брррррн, брррррн…

Он делает шаг вперед – и тут существо замечает его.

Замирает.

Затихает.

И тоже встает.

Песок и глина, которыми оно покрыто, исчезают на глазах, словно втягиваясь в него через кожу.

Навицкий видит дряблые груди, отвисшую кожу, скрюченные пальцы и злобную ухмылку.

Седые космы вяло шевелятся – точно черви присосались к старческому черепу. У глаз нет зрачков – только черные провалы, будто пустые глазницы набиты землей. Старуха не отбрасывает тени – словно вся тень, вся тьма, весь мрак – там, в ней, внутри, плещется и клокочет, выглядывая на секунду из глазниц.

Навицкий не может двинуться. Вот, еще минуту назад он был готов рвануться вперед, побежать на зов ведьмы – а теперь стоит, как межевой столбик, одеревеневший и немой.

Старуха смотрит на него, шевеля губами. Ее пальцы подрагивают – и словно откликаясь на эту дрожь, что-то снова ворочается в его черепе. Скребется. Царапается. Шуршит. Трещит граммофонной пластинкой. Хрипит звуками его имени.

– Поручик! – откуда-то издалека, как сквозь стеганое одеяло, доносится голос Лопухина.

Наваждение исчезает.

Перед ним лишь мертвая, изуродованная металлом и людьми земля.



Наутро говорит тяжелая артиллерия.

Пулеметный стрекот и татаханье шрапнели меркнет и бледнеет перед этим густым и беспощадным – бззззззз-трах! И тут же тебя словно что-то бьет в грудь, вышибая воздух из легких.

Земля дрожит и гудит – вздыбленная минами, перепаханная снарядами, она содрогается, как сонный гигант в мучительном болезненном пробуждении.

Все пропитано звуками: камни, дерево, глина, песок… Они проникают в кровь и плоть и выворачивают наизнанку. Дробно татахает шрапнель, гулко воют тяжелые снаряды, надрывно, чахоточно кашляют пулеметы – воздух густеет, спрессованный металлом, и разлетается в клочья после каждого взрыва. Навицкому кажется, что он слышит какие-то обрывки фраз, куски слов – прилетевших оттуда, с германской стороны, оседлавших снаряды и шрапнель. Он кричит в запале что-то обратно, вперед, что-то, несомненно, ругательное и очень, очень грубое – но не слышит этого, посылая свои слова верхом на пулях, как первый и последний едкий привет.

Солдаты вжимаются в стенки окопа, втягивают головы в плечи – всеми силами стараясь стать меньше, незаметнее, ничтожнее, втянуться в землю, врасти в землю, стать землей.

Снаряды входят в стенки окопов, вспахивая их, выворачивая наизнанку. Бревна-подпорки торчат как ребра обнаженной грудной клетки.

«Двести тысяч снарядов в день», – зачем-то вспоминает Навицкий лекцию в штабе. Двести тысяч снарядов в день выпускают германские батареи. И это только тяжелый калибр. А шрапнель! А ручные гранаты! А пулеметные пули!

Тах! Тах! Тах! Трах!

Удушливая смрадная волна докатывается до окопа – взрывная волна потревожила гниющие в воронках трупы.

Бубух! Бубух!

Германский аэростат, подожженный снарядом, вспыхивает, на глазах превращаясь в обугленный черный остов.


Навицкий смотрит вперед. Смотрит на германские окопы. Вглядывается до боли в глазах в фонтаны земли, вздымаемые снарядами.

Он смотрит вперед. Изо всех сил смотрит вперед.

Только вперед.

Потому что однажды он уже оглянулся.

И увидел, как на бруствере их окопа стоит старуха.

Стоит, неуязвимая для пуль и снарядов, осколков и искр.

Стоит, вцепившись крючковатыми пальцами в воздух.

Стоит, раззявив рот в беззвучном вопле.

И понял – что стоять она тут будет вечно. Когда закончится война и затянутся раны окопов, когда их кости сгниют в могилах, а потомки забудут имена – и даже когда мир, содрогнувшись в агонии, обновится, словно змея, мучительно сменившая кожу, – и тогда она будет стоять тут.

Поэтому он смотрит вперед.

Не видя ничего.



Хлеб замерз. В нем хрустят иголки льда.

– Мне казалось, что сейчас август, – говорит Навицкий Лопухину, мелко стуча зубами.

Тот качает головой.

– Ноябрь. Самый конец. Число двадцать пятое.

– Но еще пару дней назад было лето! – восклицает Навицкий. – Я же помню, было лето!

– Ноябрь, – упрямо повторяет Лопухин. – Не спорьте с высшими чинами, поручик.

Навицкий послушно замолкает и трет виски. Голова раскалывается от мучительной, дробной боли – кто-то колючий поселился у него в черепе и ворочается там, не находя места. «Занедужил», – приходит какое-то чужое, несвойственное ему слово. Навицкий трясет головой. «Занедужил, касатик».

Краем уха он улавливает обрывки солдатских разговоров. «Клинья», «переезды», «осьминники» – слышится ему.

– О чем они? – спрашивает Навицкий.

Лопухин прислушивается.

– О земле, – отвечает наконец, грустно улыбнувшись. – О земле, о весеннем севе. Как вернутся домой, как возьмут плуг и…

Он вздыхает и машет рукой.

– Они считают, что вернутся? – в ужасе переспрашивает Навицкий.

Лопухин смотрит ему в глаза.

– А что еще остается нам делать?

«Касатик», – скребется о стенки черепа. «Занедужил», – шуршит костью о кость.

– Я читал о Наполеоне, – шепчет Навицкий, прислонившись горячим лбом к холодной глине окопа. – О том, как он уходил из России.

Лопухин вопросительно приподнимает брови.

– Там еще смеялись, – продолжает Навицкий, – мол, великая победоносная армия была похожа на табор цыган. Французы, чтобы спастись от мороза, напяливали на себя все, что было под рукой, – женские кацавейки, мешки из-под угля…

– Я знаю, поручик, – мягко говорит Лопухин. – Я тоже изучал историю. Мой прадед служил у Раевского. Но к чему вы это все?

– Посмотрите на наших солдат…Тряпки, рванье, никакой формы…

Лопухин пожимает плечами.

– И что? Это война, поручик. Никто на ней не красив. Посмотрите на себя. Ваша одежда разбухла, от вас несет мокрой псиной. Впрочем, подозреваю, что и от меня тоже.

– Вы уверены, что сегодня ноябрь? – слабо спрашивает Навицкий. – Газет не было так давно, да и писем тоже… Куда задевалась почта?



Старуха приходит к ним ночью.

Гладит сухими пальцами лица спящих, скалит зубы тем, кто вздрагивает и оборачивается, почуяв что-то чужое, чуждое, чужеродное. Ее никто не видит – кроме Навицкого.

Он не хочет, чтобы она об этом знала, поэтому закрывает глаза, притворяясь спящим. Костлявые пальцы касаются его век, проходят по щекам, замирают и чуть подрагивают на губах – словно старуха читает его дыхание. От них пахнет землей. Печеной картошкой. Лужей после дождя. Горячим песком на пляже в Ялте.

Острый ноготь чуть царапает его губу. Теплое и солоноватое выходит из его кожи. Чужой палец жадно гладит ранку, припадает к ней, как изголодавшийся, – и сосет, сосет, сосет это теплое и солоноватое из его сердца.