– Поручик, вы что, землю жрали? – спрашивает его наутро Лопухин.
На зубах хрустит песок, лицо стянуто глинистой коркой, сердце словно придавлено россыпью камней.
В воздухе – водяная пыль. Мелкий, серый, мягкий дождь трусит с утра, завешивая все вокруг мутной пеленой.
– Вы видели их? – тихо спрашивает Навицкий у Лопухина.
– Кого?
– Их… – неопределенно мотает головой в сторону чужих окопов. – Германцев. Врагов.
Лопухин пожимает плечами.
– Мне даже не надо видеть. Мне достаточно обонять. Кстати, поручик, вы заметили, что капрал у березового пня несколько… разжижился?
– Нет, нет, – шепчет он, словно мертвецы могут услышать и обидеться. – Нет, я не про них… я про живых. Вы видели их… живыми?
– Ну конечно. Послушайте, я ходил в атаку и…
– А когда, когда это было?
Лопухин морщит лоб, припоминая. Глина, облепившая его лицо, лопается и идет трещинами.
– Месяца три назад, – медленно говорит он. И добавляет неуверенно: – Кажется.
– Но вы обратили, обратили внимание, что мы никого не видели? Что давно, давно – никого не видели?
– Поручик, вы в себе? Вам дурно, у вас жар? – Лопухин протягивает руку, чтобы коснуться его лба.
– Там, – Навицкий делает жест в сторону германских окопов, – там, может быть, пять тысяч человек. Может быть, десять тысяч. А может быть, всего лишь сотня. Но мы никого не видим. Не видим живыми. Не видим, кто обрушивает на нас снаряды, кто пускает газы, кто частит очередью из пулеметов. Да, мы иногда замечаем за траверсом чужие каски, но…
Лопухин поднимает палец, призывая к молчанию.
– Тссс! Слышите, поручик?
Звякает лопата. Кто-то на той стороне работает в окопе. Мертвая, пугающая тишина. Шелест выкидываемой за бруствер земли.
– Я слышу, – упрямо говорит Навицкий. – Но не вижу.
– Они тоже не видят нас, – улыбается Лопухин. – Но это не означает, что мы не существуем. А, поручик? Мы же существуем, не так ли?
Навицкий угрюмо молчит.
– Кто у нас из вольноопределяющихся? – спрашивает Лопухин.
Навицкий сначала не понимает, а потом приглядывается к трупу в воронке. Головы нет. Ног тоже. Лишь кусок торса – живот и плечи. Красные погоны с пестрыми кантиками по краям.
– Филимонов? – мучительно извлекает он из памяти. – Я не видел его с вечера. Зачем он полез туда?
Лопухин не видит, как над трупом Филимонова сидит старуха. Как она раскорячилась над ним в бесстыдной, непристойной позе – выворотив наружу всю свою женскую требуху.
Как оттуда, откуда появляются дети, на Филимонова падают сырые комья свежей земли.
Лопухин жует воздух. Желваки на скулах ходят, как камни.
Наконец он упрямо мотает головой.
– Будь что будет, Бог не выдаст, немчура не съест, – шепчет Навицкому.
А потом орет во все горло:
– Ура! В атаку! Ура, братцы! Вперед!
И бросается вперед – первым.
Навицкий смотрит ему в спину, охваченный секундной слабостью, – как, вот так? Как, уже конец бесконечному сидению в их бескрайнем окопе? Окопе, к которому он привык, с которым сроднился, который…
– Ура! – оглушает вопль из сотни глоток. – В атаку, братцы!
Словно волна прибоя в шторм, сбивает его с ног и тащит за собой людская лавина. Он видит выпученные от страха глаза, оскаленные в предвкушении бойни зубы, мертвенно-белые пальцы, сжимающие винтовку. Солдаты бегут со звериным, нечленораздельным ревом, заглушая и треск шрапнели, и захлебывающееся харканье перегревающегося пулемета, и хриплый вой снарядов – бегут, падают, умирают, перескакивают через мертвых, теряют руки и ноги… Каждый труп – свежий или месячной давности – спасение, укрытие, шанс сделать еще хотя бы десяток шагов к врагам.
Он догоняет Лопухина. Тот оборачивается. В глазах горечь и безумие. Около рта пролегли тяжелые, глубокие складки.
– Я понял, поручик, – жарким шепотом бормочет он. – Я понял, почему мы не видим их.
– Кого?
– Я понял, понял…
Оглушительно разрывается снаряд, на мгновение погрузив мир в вопль раскаленного металла. Их осыпает грязью, камнями, комьями земли, песком – и Навицкий теряет Лопухина из виду.
Визжит шрапнель.
На голове дергается фуражка – будто шаловливый мальчишка пытался ее сбить, метнув камень.
Архип, не выпуская изо рта неизменной самокрутки, пробегает мимо, успевая залихватски подмигнуть. Ему сносит голову осколком через секунду – начисто, как нож полоснул по маслу, – и та катится, катится, катится, подпрыгивая на кочках и рассыпая вокруг алый бисер крови, – а Навицкий слышит, слышит, слышит истошный птичий крик – но тело еще бежит, делая с десяток шагов, прежде чем рухнуть в мясо-земляное месиво.
Рядом падает Филька – успев лишь вскрикнуть от удивления, когда снаряд навылет пропахивает его тело и уходит дальше, к окопу, унося на себе мотки кишок и розовато-багровую требуху.
Вокруг хаос ужаса и смертельной тоски, агонии и усталого оцепенения. Навицкий бежит вперед – потому что не может не бежать, потому что он должен бежать, потому что все его существо подчинено одной лишь, какой-то животной мысли – бежать! Бичом хлещут пули, иссекают воздух осколки шрапнели, безжалостно буравят дыры в пространстве снаряды.
Лопухин хрипит на сырой земле, вяло поводя ослабевшими руками. Он дышит резкими толчками, но его ноздри недвижимы: воздух втягивается во впалую грудь через зияющую рану на горле. Его глаза – как у затравленного зверя, он пытается что-то сказать, но лишь булькает и клокочет сгустками крови.
Навицкий падает рядом с ним на колени, пытается зажать руками рану – но пальцы проваливаются в теплую, мягкую, кровавую бездну.
– Штабс-капитан, – шепчет он. – Штабс-капитан… – осознавая, что не помнит, забыл, потерял в мутном прошлом его имя.
Лопухин слабо поднимает руку, указывая куда-то за спину Навицкому. Первый раз за все время его глаза смотрят одинаково. Рука падает плетью. Взгляд стекленеет.
Навицкий проводит грязными окровавленными пальцами по векам покойного – и бежит дальше.
Раненые кричат, агонизируя в воронках. На них сыплются комья земли, их топчут сослуживцы, прокатываясь лавиной, не разбирая, что там под их ногами – камни, глина, вода или плоть. Сгнившие трупы взрываются удушливой вонью, стоит их только задеть – они лопаются с тихим чваканьем, истекая гноем и лимфой.
Навицкий бежит, бежит, бежит – все его существо погружено в это одно-единственное действие. Он видит просвет в проволочных заграждениях – и легко, словно на гимнастике, перескакивает его.
Людская волна ударяется о неприятельский бруствер, как о берег – и рассыпается человеческими брызгами.
Навицкий врывается в окоп.
Там тихо.
Какой-то солдат сидит, прислонившись к стенке и вытянув ноги. Он весь покрыт землей, грязь даже на его лице – схватившись настолько плотной коркой, что и черт не разобрать. Он спит, обессилев от усталости, страха и напряжения.
– Эй, – Навицкий трясет солдата за плечо. – Эй, ты…
Пласт земли сползает с лица…
…Нет, это не лицо, это затылок!
Навицкий хрипло вскрикивает и отшатывается.
То, что он принял за сидящего человека, оказывается переломанным в хребте, вывернутым в обратную сторону трупом.
Навицкий пятится, пытаясь успокоить дрожь в руках.
Из полумрака выходит солдат.
Это русский, русский солдат – и он помнит его, это тот самый паникер, срывавший противогаз! Его глаза растерянно шарят по лицу поручика, лицо озабочено, губы едва шевелятся.
– Что вы ищете? – спрашивает Навицкий, тяжело дыша.
– Личинок, личинок, – бормочет солдат.
– Что?
– Червячков таких… махоньких… беленьких… из них мухи вылупливаются…
– Зачем вам мухи? – он не понимает, совершенно не понимает, о чем идет речь.
– Не мухи, не мухи… личинки, личинки… Если в тебя пуля попадет, а в ране личинки заведутся – то хорошо, хорошо… они гной пожрут, огонь вытянут, лихорадку успокоят… Рана чистой будет. А иначе – антонов огонь, огонь, огонь… Вашблагородие, у вас нет личинок, а?
– Н-нет, – мотает головой Навицкий.
– Личинок, а? Ну хотя бы горсточку, а? Личинок, личинок, личиночек? Вам не выдали, вашблагородие, а?
Навицкий продолжает мотать головой и отступает – на ощупь, шаря руками за спиной.
Солдат продолжает бормотать, опустившись на колени перед изуродованным трупом. Он начинает копаться в нем, разрывая плоть, расковыривая гниющие раны.
– Личинки, личинки, личиночки, – шелестит он уже едва слышно.
Навицкий идет по окопу, крепко сжимая оружие. На удивление тихо. Не слышно немецкой речи. Нет криков о пощаде. Нет даже воплей ликования – победа ведь! Победа? Но окоп пуст. Где германцы? Где те снайперы, которые не давали им поднять головы? Где пулеметчики, поливавшие их свинцовым дождем? Где – все?
Где?
Он слышит приглушенные голоса и, разобрав русскую речь, спешит туда.
Да, солдаты сгрудились тут, в одном из ответвлений окопа. Они о чем-то переговариваются, плывет знакомый едкий дымок травяного курева…
Не может быть.
– Штабс-капитан? – окликает Навицкий Лопухина.
Тот поднимает голову.
Поднимает голый череп с прядями давным-давно истлевших волос. Единственный, иссохший в глазнице глаз – левый – смотрит куда-то за плечо Навицкому. Крупные зубы скалятся в вечной, застывшей ухмылке. Белесая щеточка проросшей неведомым образом травы нависает над ними.
Он умер давным-давно. Может быть, в самом начале войны. Может быть, он уже пришел на нее мертвецом.
Навицкий пятится. Запинается о какого-то солдата. Оборачивается, хватая его за плечи, чтобы спросить – видит ли тот, что видит он… Но солдат тоже мертв. Таращит пустые глазницы. Скрипит иссохшими суставами.
– Осторожно, вашблагородие, – говорит голосом Кузьмы. – Я тут снарядики разложил, не наступите.
Они здесь. Они все здесь – все, кто поднялся в атаку, кто пал на поле, кто умер в окопе, кто сгнил за бруствером. Скалятся и щерятся, разлагаются на глазах, теряя плоть, как гниющую одежду.