Самая страшная книга 2020 — страница 94 из 101

Навицкий моргает. Раз, два. Слезы омывают измученные глаза – и морок спадает.

Лопухин улыбается, потирая рукой свежевыбритую щеку. Кузьма, прищурившись, разглядывает медное кольцо. Архип с любовью трудится над самокруткой. Филька заменяет лопнувшую струну на своих гуслях. Степан – или Семен? – лихо приглаживает пятерней русый чуб.

И окоп, окоп вокруг – не германский, нет, не чужой, шире и глубже, притоптанный и присыпанный – нет, это их, их родной окоп, набивший оскомину за долгие дни, недели, месяцы, годы сидения в нем. Навицкий узнает каждый осколок, намертво впившийся в глиняную стенку, каждую дырку от пули, каждый съехавший пласт земли.

– Мы же шли в атаку… – растерянно бормочет он.

– В атаку? – спрашивает Лопухин. – Господь с вами, поручик, какая атака? Кабель перебит, приказа не было.

В голове – дикий старушечий хохот. Костлявые пальцы выбивают какой-то ритм по стенкам черепа. Сквозь поры кожи проступает песок. В груди каменеет ком глины.

Навицкий разворачивается и бежит – прочь, прочь, неважно куда, лишь бы прочь.

Он петляет по окопу, сворачивая то вправо, то влево, то снова пробегая то место, где когда-то был, – словно мчится по пустой и влажной кишке гигантского животного. Ноги разъезжаются на скользкой жиже, липкая топь хватает за щиколотки и тянет к себе – в себя. Он слышит обрывки солдатских разговоров, гулкий хохот и вопли боли – но не видит, не видит, не видит больше никого.

Он упирается в тупик.

Стена земли высится над ним – гладкая, немая и безучастная. Где-то там, далеко, над ней – черные верхушки мертвых деревьев.

Он впивается пальцами в землю, пинает ее ногой, пытаясь выбить ступеньку – и выбраться, выбраться, прочь, отсюда, хоть куда-то!

Он делает движение вверх, подтягивая себя на кончиках пальцев, – и тут же стена становится выше на вершок. Еще один, отчаянный рывок – и снова земля над ним, сырая и холодная земля.

Он ползет так часы, дни, недели, месяцы, годы – потеряв счет времени, не ощущая своего тела, лишь чувствуя пульсирующую боль над правой бровью. Он даже не слышит стука сердца – только эту острую боль, как кто-то проворачивает коготь у него в черепе.

Наконец выброшенная в очередной раз вверх рука наталкивается на пустоту.


Он встает на ноги над окопом и оглядывается. Земля перепахана, изъедена, изуродована. Окоп зияет незаживающей язвой, в которой, как гной, клокочут и копошатся люди.

Вокруг него – небывалая пустота. Часовым боем грохочут пушки, звонко татахает шрапнель, клекочет пулемет – но все это где-то там, там, далеко, там, где смотришь снизу вверх из-под глинистого края мира.

А сейчас вокруг – пустота.

Весь мир погружен в густое, непроницаемое молчание. Навицкий краем глаза видит, как поднимается его окоп в атаку – какую по счету бессмысленную, невозможную, ненужную атаку за эти месяцы? а может быть, годы? Видит, как снаряды вспахивают землю, вздымая к небу и низвергая обратно ливень грязи, комьев и камней. Видит, как замирает Лопухин, словно натолкнувшись на невидимую преграду, – и судорожно хватает серые, влажные ленты вываливающихся из живота кишок, сгребает их обратно и тяжело, ковыляя и приволакивая правую ногу, бежит дальше.

Навицкий отворачивается и медленно идет к лесу.

Ему кажется, что он вернулся в бабкину усадьбу. Так же терпко пахнет махоркой, так же сперт и недвижим воздух, такие же бархатные – только черные, а не узорчатые – подушки разбросаны вокруг.

Ему кажется, что его мир – весь, начиная от самого детства до нынешнего момента, – рассыпался, как мамино рукоделие из шкатулки – вперемешку иглы с лоскутками ткани, бисер с нитками, – рассыпался окончательно и безвозвратно, без возможности собрать, починить, склеить, разложить по местам.

Бархатные подушки шевелятся, распадаются на хлопья – и в воздух поднимаются иссиня-черные мухи. Трупы, что они скрывали под собой, совершенно разложились, превратились в человеческий суп, жижу, перегной. Они кормят собой жадную, изголодавшуюся землю, отравляя своим ядом, медленно убивая, – как когда-то убили их. Они не щадят ее – как когда-то не пощадили их.


Старуха сидит на корточках и ждет его.

Завидя Навицкого, она встает во весь рост – выше, выше, выше любого человека.

– Мать! – кричит Навицкий, падая на колени и протягивая руки к этому жуткому иссохшему существу. – Матушка земли, прости меня! Не ведал я, что творю, не ведали все мы!

Старуха смотрит на него, пережевывая чернозем. Из уголков огромного рта, которые зияют около ушей, текут густые черные слюни. В них извиваются дождевые черви.

– Матушка, не ведали мы, – всхлипывает Навицкий. – И они, они! – он тычет рукой в сторону германских – да есть ли они, эти германские? – окопов. – Они тоже! Не ведали!

Глаза старухи – черные провалы. Кротовьи норы. Ходы в бесконечность и неизвестность. Навицкий проваливается в них, проваливается в эту бездну, как девочка Алиса из английской книжки, – все глубже и глубже, глубже и глубже…

Все вокруг становится зыбким, подергивается рябью, начинает расходиться медленными и ленивыми кругами – и он сам, сам Навицкий превращается в один из этих липких, мертвых кругов.

Он падает в небытие – и тонет в нем, как в холодной тяжелой воде. Он изо всех сил напрягает мускулы шеи – так, что судорогой сводит челюсти, – он запрокидывает голову: чтобы высунуть из этого небытия хотя бы нос и вдохнуть воздуху – пусть и вонючего, но такого реального в своем смраде… Небытие плещет ему в глаза, захлестывает рот – и тянет, тянет, тянет в себя…

– Матушка… – исторгает он из себя мучительно. – Матушка сырой земли, прости нас…

Старуха разевает пасть. Та растет все шире и шире, словно опоясывая голову по кругу. Верхняя часть опрокидывается назад – как крышка у музыкальной шкатулки. И оттуда, из самой глубины нутра, вырывается воронья стая. Птицы устремляются в небо, словно старуха блюет ими, – и рассыпаются там черным жемчугом.

– Матушка! Прости! – крик рвется из него с кровью и кусками легких – как искупительная жертва, которую он приносит за себя и за всех, кто не ведал.

И ответом ему становится вороний грай.

Птицы падают с неба тяжелым, жестким дождем. Они бьют его по голове, плечам, спине, погружают клювы в плоть и вырывают куски – тут же жадно, поспешно глотают, давясь и отрыгивая.

Он смотрит в черные провалы. В кротовьи норы. В ходы в бесконечность и неизвестность. В чернозем, в песок, в глину. В осьминники и клинья, «переезды» и пахоту. В рассыпчатые клубни печеной картошки, в пареную золотистую репу, в пористый, душистый каравай хлеба.

Вороны пожирают его, набивая им брюхо.

Он покорен и тих.

С птичьим пометом он вернется в землю.

В мать – сырую землю.

Кирилл Малеев, Иван БеловИдущие в Рай

Матвейка Телепенок привалился к плетню и с затаенным восторгом разглядывал исполинскую, наподобие библейского Левиафана, сизую тучу. Громадина расползлась на полнеба, подсвечиваясь сеточкой молний и загибая клубящиеся, серые, с белесым подбрюшьем края. Неужели Господь дождик пошлет? Матвейка облизнул пересохшие губы. Вусмерть опостылела эта жара, никакого спасения нет. Все из рук валится, сердчишко колотится, подрясник насквозь сырой, а отец Сергий гоняет цельными днями, словно Матвейка не свой, русский человек, а бесправный египетский раб из Святого Писания. Лето 1717 года выдалось для Матвейки безрадостным. Начиналось-то все хорошо – по зиме, после трех сиротских лет, удалось прибиться послушником к Преображенскому монастырю в четырех верстах от Саратова. А чего? Тепло, крыша над головой, жрать дают каждый день, а большего и не надо. Работай да молись, все лучше, чем в стужу на улице спать и с бродячими псами грызться за кусок плесневелого сухаря. Дальних планов не строил, может, станет монахом, а может, и нет. У попа всяко жизнь слаще, чем у обычного мужика…

Весной сказка кончилась, отрядил настоятель Матвейку в сельцо Луговое, на вспоможение священнику отцу Сергию. Батюшка был немощен и стар и, судя по морщинам, седой бороде и костлявым рукам, застал, поди, само Крещение Руси, а может, и лично помогал в богоугодном деле святому князю Владимиру. Церковка в Луговом оказалась махонькой и невзрачной, однако славной на всю Казанскую губернию иконой Богородицы Живоносной, исцеляющей любые недуги, душевные и телесные; и оттого очередь из паломников в церковь не иссякала.

Отец Сергий, даром что при смерти, разом взял в оборот. Матвейкины дни тянулись в непрестанных трудах и поучениях святого отца. Хоть волком ополоумевшим вой. Отрада одна – улизнуть тихарем да уйти в степь древние курганы копать. За весну и лето Матвейка с дюжину разорил, мечтал золота хапнуть, да пока ничего не нарыл, окромя костей, угля да каменных топоров.

Матвейка облизнулся, поглядывая на расплывшиеся могильные насыпи, уходящие от села к реке. Не сейчас, вечерком, как батюшка Сергий уляжется спать.

Ветер усилился, ковыль на пригорке пошел лохматыми волнами, в душном, раскаленном воздухе плыли терпкие ароматы полыни, горицвета и пижмы. Вдали погромыхивало. Матвейка решил уходить, опасаясь гнева святого отца, но тут на пригорок выскочил человек, хромая на правую ногу и неразборчиво крича на бегу. Слова доносились обрывками:

– …ры!..ары!..есь!

Матвейка с удивлением узнал полудурошного пастуха Веньку. Чего это он? Венька, дурачок тихий и неопасный, от коров своих ни на шаг. На прошлой неделе Матвейка подглядывал за бабами, полоскающими белье. Мимо проходил по чистой случайности, ну и задержался чутка. Уж больно волнительно зрелище вспотевших, раскрасневшихся баб. Хохочут, брызгаются, а как мелькнет белая коленка или краешек бедра, то аж сердце биться перестает. Так вот, бабы судачили, дескать, Венька с коровенками своими блудни блудит. Тьфу, срам какой, о таком и думать грешно…

Венька бежал, взбивая облака мелкой пыли и истошно вопя:

– …ары!..есь!

Следом за пастухом на гребень выметнулись всадники на тонконогих конях. Три, четыре, шесть. Солнце рассыпало искры по железным шлемам и наконечникам копий. Один вскинул руки, и Матвейке показалось, что незнакомец машет приветливо. Хотел ответить, но Венька споткнулся и рухнул плашмя, ткнулся в землю лицом, из спины торчала стрела. Пастушок приподнялся и из последних сил выкрикнул слово страшное, как уд