Саша украдкой проверяет: на месте ли книга под матрасом, запрещенная к чтению «Пиковая дама» – в училище нет даже мало-мальски солидной библиотеки, с литературой воспитанницы знакомятся преимущественно по невесть кем составленным пересказам, и многие книги вовсе под запретом, чтобы не вводить в искушение юные души. За «Пиковую даму» влетит, если найдут. Но куда больше Саша боится, чтобы не нашли другую книгу, спрятанную еще более хитро – в прорезь в матрасе, – и надеется, если даже обнаружат «Пиковую даму», то туда-то верно не посмотрят.
– Кто у нас тут еще не поднялся? Что за безобразие! – восклицает с порога дежурная классная дама. Все смотрят на кровать, на которой бугрится одеяло; Саша тоже смотрит, кисло морщится и отворачивается. Век бы ей не видать хозяйку этой кровати. Губы сами собой беззвучно выплевывают неслышное, но как будто выпуклое, почти осязаемое слово: «Ненавижу».
– Аделя, – зовет кто-то из воспитанниц, но сдернуть одеяло не решается. Аделя – единственная тут, у кого родители с приличным достатком. Отдали ее именно сюда, а не в какое-нибудь учебное заведение побогаче, потому что, во-первых, рядом с домом, во-вторых, за особую плату для Адели охотно делаются многочисленные послабления и исключения из правил: и чай она пьет в комнате классной дамы, и дополнительные занятия у нее по музыке и языкам, и забирают ее домой в конце всякой недели, и вечно у нее вдоволь гостинцев, которыми она делится лишь с двумя близкими подругами, и корсет у нее под форменным платьем красивый шелковый, как у взрослой дамы, никакого тебе застиранного хлопка и ломких дощечек.
– Мадемуазель Корсакова!
– Аделя!
Та все не откликается, не шевелится даже, и классная дама подходит, чтобы сдернуть с девушки одеяло. Аделе, конечно, многое позволяется, но чтобы такое…
Рывок – и в воздух из-под одеяла поднимаются какие-то серые хлопья, поначалу даже кажется: снег. А затем все видят простертую на матрасе фигуру – кучу пепла с человеческими очертаниями. Под слоистой обугленной плотью видны кости. Дух гари и паленого мяса становится невыносим.
Кто-то из стоящих поблизости девушек сгибается пополам в позыве рвоты, кто-то падает в обморок. Саша смотрит и смотрит, на нее как столбняк напал, ей чудится, будто все происходящее – лишь продолжение ее сна про огонь, и вот сейчас она проснется по-настоящему, встряхнется, выдохнет: какой ужас ей приснился. Ведь быть такого не может, ведь это слишком дико, чтобы произойти на самом деле.
Потому что вчера вечером она собственной рукой вывела в спрятанной книге – не в «Пиковой даме», а в той, другой:
«Гори».
«Согрешить человек горазд не только делом, но и помыслом, – часто повторяла покойная бабушка и непременно добавляла: – А грешники в пекле маются». Ад маленькой Саше представлялся чем-то вроде домашнего подпола, темным низким подземельем, только бесконечным и сплошь засыпанным пеплом – потому что говорила бабушка невнятно, шамкала и выворачивала губы, и вместо «в пекле» у нее выходило «в пепле». И вот так, в воображении Саши, грешники просто стояли дни и ночи напролет по колено в пепле, в тишине и в жесточайшей тесноте – ведь грешников куда больше, чем праведников, оттого им должно быть тесно. И все они неотрывно смотрели пустыми черными выжженными глазницами, так что Саша в конце концов крепко зажмуривалась, словно этим могла унять разошедшееся воображение.
Был бы Господь милостив – родилась бы Саша в зажиточной семье, единственной и любимой дочерью. Но Господь оказался суров, как самые непримиримые из классных дам, и родилась Саша в семействе мелкопоместного дворянина, нищего, как Иов, обремененного шестью детьми, младшие из которых непрерывно болели – вечно усталая мать была занята ими, и Саша, вторая по старшинству, некрасивая и, по выражению бабушки, «малолюбая», не могла надеяться ни на достойное образование, ни тем более на выгодную партию, пока среди знакомств отца не появился некто генерал Абашев. Отец, к пущим бедам семьи, был заядлый игрок и вскоре влез к Абашеву в долги. Тот, однако, продолжал водить с отцом дружбу, порой платил докторам, что лечили младших, и однажды, будто шутя, высказал желание взять в жены, когда подрастет, отнюдь не миловидную, широкоротую, конопатую Сашу; ей в ту пору было одиннадцать лет. Абашеву, дважды вдовцу, было под шестьдесят. Отец, тоже полушутя, согласился при условии, если Саша прежде получит образование. Так ее участь была решена. Абашев, хоть и обещал устроить Сашу в заведение, где барышням дают самое прекрасное образование (учат и по-французски, и по-немецки, и танцам, и музыке, и наукам), выбрал, однако, самое небогатое московское училище, где по протекции могли принять даже бесплатно.
Годы шли, Абашев слово свое держал и исправно платил за обучение, по всему судя, в ожидании, что и Сашин отец слово тоже сдержит. Почти у всякого человека есть тайная страсть; страстью Абашева было юное, только вошедшее в позволительный для брака возраст, девичье тело, причем само сияние юности было для него равнозначно красоте. Впрочем, в остальном он был человек вполне достойный и, что важно, обеспеченный. Эти две истины внушались понемногу Саше в родительских письмах, когда дело пошло к выпуску. Родители Сашу навещали редко, хоть и недалеко им было ездить; в последние их визиты приезжал и Абашев, хотел посмотреть, во что выросла его малолетняя невеста. Стоял в углу залы с темным морщинистым лицом, снисходительно поглядывал по сторонам, по-хозяйски изучал Сашу, скользя по ней алчным, но не сказать что особенно теплым взглядом. Саша уже вполне понимала, кто этот господин и для чего он здесь.
Понимала она и то, что в ее положении это, пожалуй, лучшая доля из возможных. Родители не сумели бы ни заплатить за ее обучение, ни вывозить ее на балы, да и кому она там глянулась бы, дурнушка и бесприданница. А так ее будущее все-таки было определенным; да, муж стар и безобразен, и что с того, лучше выйти за богатого урода, чем не выйти вовсе.
И все же рядом жили девицы, которые пока вовсе не ведали своего будущего и потому смели мечтать о самом лучшем. Красавицы мечтали, разумеется, о женихах – чтоб кудри, как у херувима, и огненные очи. Некрасивые и совсем бедные девочки – и меж дворянами случается ужасающая нищета – тихо надеялись на место пепиньерки по окончании курса: остаться при училище и преподавать стало бы для них спасением от совершенной обездоленности. А была, например, Аделя, белокурая, вся точено-округлая, хорошенькая, как фарфоровая кукла, к тому же с недавних пор уже обрученная, чем она не преминула похвастаться: ее жених, корнет, в мундире настолько ладном, что было в его облике тоже что-то игрушечное, часто приезжал навестить ее. Дружили они с детства, и были у корнета и кудри, и глаза пронзительные, и стройный стан – в общем, все то, что у большинства воспитанниц небогатого училища едва укладывалось в самые смелые мечты, Аделе досталось так легко и естественно, будто она жила по каким-то иным человеческим законам.
Глядя на Аделю, Саша чувствовала нечто сродни невыносимой боли за грудиной, только не физическое – и все от неисполнимого стремления оказаться на ее месте, поменяться с одноклассницей жизнью и судьбой. Оттого Саша обыкновенно избегала общаться с ней, хотя с самого начала обучения были они вместе. Аделя это чувствовала и Сашу недолюбливала, даже не попросила ни разу ее что-нибудь нарисовать. Прочие однокашницы часто об этом просили: рисовала Саша на редкость замечательно – картинки у нее получались будто из книги, – и девочки частенько просили ее что-нибудь изобразить в своих альбомчиках с пустячными стишками и виньетками либо приносили хорошую бумагу да еще какой-нибудь гостинец для художницы. Когда класс был помладше, выпрашивали рисунки с милыми щенками и котятами или с диковинными фантастическими цветами, а как подросли, стали просить «ангелов», как это называла Саша, – прекрасных юношей с тонкими иконописными ликами. Еще просили портреты, они Саше тоже удавались на славу – свои собственные или предметов своего «обожания».
«Обожание» – так назывался уникальный феномен, процветающий в учебных заведениях для девиц. Ведя жизнь закрытую, оторванную от семьи, годами никуда не отлучаясь из училища, не имея ровно никакого представления о мире за стенами альма-матер (летом гуляли в огороженном саду под стенами училища, зимой не гуляли почти вовсе), девочки испытывали острую нужду в каком-нибудь сильном чувстве, в настоящей привязанности. Предметом такой привязанности, а скорее лихорадочного, хотя, впрочем, совершенно невинного и бескорыстного преклонения, становилась какая-нибудь из старших учениц, либо, куда реже, учитель. От последнего, чтобы стать объектом «обожания», требовалось разве что хоть какая-нибудь умственная пища и вежливое обращение – посреди пустыни суконного равнодушия, окриков, унылой «зубряшки» это встречалось ох как нечасто.
Не классную же даму «обожать», пожилую девицу лет пятидесяти пяти с красноречивой фамилией Шилова, с гнилыми зубами, всегда в платье и шали самых ядовитых для глаза оттенков, носившую толстое эмалевое кольцо на среднем пальце, – если какая девочка на уроке в ее дежурство оказывалась провинившейся, то Шилова тотчас подходила к ней и сгибала палец, чтобы пребольно ударить кольцом точно в темя нерадивой ученицы. И не другую классную даму, тоже с говорящей фамилией, высокую плечистую Волчихину, которая младших девочек драла за уши, а на старших бранилась как кухарка и топала ногами, за что старшие не упускали случая над ней поиздеваться, например, налить клейстера на ее стул в классе. Не годилась для «обожания» ни сухопарая, с лошадиной челюстью, инспектриса Кассель, образец гладчайшего равнодушия, словно она была не человек, а стенка; ни учитель русского языка Дмитриев со страшно изрытым оспой лицом, будто черти горох молотили, – сей замечательный ментор то напивался в стельку и вовсе не показывался на уроках, то трезвел и свирепел до невменяемости, только и успевал раздавать ученицам «единицы» и «нули». Из мужчин в училище были еще разве что очень средний учитель арифметики Конев, глубокий старик, да вовсе трясущийся от дряхлости глуховатый батюшка Илларионов, преподававший Закон Божий. Вообще же учителя-мужчины нарочно подбирались руководством самые старые или страдающие серьезными физическими изъянами, чтобы не волновать души юных учениц.