30 июня 1882 г., 2 часа 32 минуты ночи
Сад «Эрмитаж» на Божедомке, Москва
Ужинать сели, когда едва-едва начало светать. Из садового кабинета антрепренера Лентовского открывался чудный вид на березовую рощу. Небо светлело, становясь оттенка табачного дыма – мягко-серого, с молочной, акварельной белизной.
На столе нежно розовели тонкие до прозрачности ломтики провесного окорока – Гиляровский подцеплял их вилкой сразу с полдюжины и ловко накручивал на зубцы, – манил янтарным, каким-то глубинным светом балык, подрагивал от громких разговоров упругий, блестящий галантин – ужин был скромным, но разнообразным, под стать напиткам.
Отдельно на самом краю стола на тарелке белого фарфора одиноко тосковала ржавая сельдь. Ее принес храпящий сейчас на диване трагик Любский – даже и не помня в пьяном угаре, откуда и зачем она оказалась у него в руках, в промасленной рваной газете. Хозяин ужина, при общей молчаливой поддержке, брезгливо сдвинул сельдь подальше – чтобы не смущала и не портила аппетит.
Гиляровский уже и забыл про приношение трагика – но сейчас его взгляд наткнулся на эту тарелку. Сельдь лежала на правом боку, кося мутным полувытекшим глазом. Разводы ржави на ней были похожи на не-досмытую запекшуюся кровь.
Отчего-то захотелось пить – но не холодной смирновки со льдом, не терпкого, вяжущего язык шампанского, не густого, тягучего лиссабонского московской фабрикации, – а воды. Обычной воды. Колодезной, холодной до ломоты в зубах – и чистой. Гиляровский пошарил взглядом по столу – воды не было. Только белый сухарный квас стоял в огромной пузатой бутыли – но при мысли о нем в горле отчего-то запершило, словно драли сухие крошки, будто забивался песок.
Он протянул руку, схватил закупоренную бутылку вина, впился зубами в пробку, резко мотнув головой, выдернул – заметивший это управляющий Московско-Курской железной дорогой Шестаков лишь тихонько восхищенно охнул – и жадно, скорее вливая вино в горло, чем выпивая его, выхлебал добрую половину бутылки. Вкуса даже не почувствовал – словно воздух глотал – и только по розовой этикетке понял, что это был портвейн от Депре.
Снова бросил взгляд на селедку. Та смотрела на него – как ему показалось – неодобрительно. Ей что-то не нравилось: то ли что она здесь, то ли – что он.
– Что? – шепотом спросил Гиляровский селедку. – Чего зенки лупишь?
По его рассуждению, разговаривать с рыбой надобно было как с извозчиками – грубо и уверенно.
Сельдь разинула рот – на мгновение Гиляровскому почудилось, что он увидел мелкие и острые, как швейные иглы, зубы – и оттуда полилась грязь. Жидкая, слизистая, с бугристыми комками, она выплеснулась на белоснежную кружевную скатерть и начала расползаться вязкой, липкой лужей.
– Эй! – Гиляровский оттолкнул стол и вскочил, ища взглядом буфетчика. – Эй! Тут…
Грязь исчезла. Сельдь лежала на тарелке недвижима и тихо тухла.
Гиляровский нервно обтер лицо салфеткой – такого с ним не было, даже когда он пил с извозчиками водку на скорость в трактире в Столешниковом. Он осторожно ткнул в сельдь указательным пальцем. Чешуя промялась, выступила слизь, из-под жабр вышел тяжелый дух. Гиляровский аккуратно, как покойника, прикрыл сельдь салфеткой, сел обратно и стал прислушиваться к разговорам.
– Отравили Михал Дмитрича-то, отравили, как пить дать.
– Ну так сам-то яд и принял же! Вы что, не слышали, что ли? Поговаривают, что с нигилистами связан был – и разоблачили его. А для генерала лучше смерть, чем бесчестье.
– Ерунда все это, – лениво проговорил Шестаков. – Какие нигилисты, право слово. Что Скобелеву было до них? Где они – и где он, Ак-Паша, равный Суворову? Бисмарк, скажу я вам, Бисмарк тут причастен.
– Довольно сплетен! – мышиный шорох перешептываний разорвал зычный бас Лентовского. От удара кулаком стол содрогнулся, из стаканов плеснулись водка, мадера, венгерское. – Вранье! Все вранье! Белый генерал был просто пьян – и кончил разрывом сердца. Он жил славно – так давайте почтим его память! Шампанского!
Шампанское запузырилось в бокалах, заскрипели отодвигаемые стулья. Встали, выпили, помолчали.
Сельдь под салфеткой шевелилась. С края тарелки сыпался мелкий серый песок.
30 июня 1882 г., 2 часа 35 минут ночи
Московско-Курская железная дорога,
320 верст от Москвы
Поезд мчался сквозь ливень и ветер, грохоча и покачиваясь. Николка стоял в коридоре второго класса, высунув голову в окно и подставив лицо холодным и колючим струям дождя. Его мутило. В ушах до сих пор стоял старушечий визг. Идти к тетушке, которая, наверное, уже дремала, закутавшись в шаль, ему не хотелось. До рассвета еще три часа – может быть, он проведет их здесь, представляя, как преподнесет дядюшке Ивану Сергеевичу заветный блокнот.
Зазевавшись и задумавшись, он высунулся чересчур сильно – вода попала в нос и рот, он поперхнулся и, откашливаясь, занырнул обратно, в тепло и тишину сонного вагона. Снаружи, за тонкой деревянной стенкой, бушевала стихия, вырывая с корнем слабые кусты, ломая тонкие деревца, вбивая в норки, как кувалдой, мышей, кротов и сусликов. А здесь было тихо и покойно, и даже время застыло – как масло в погребе.
«Дядюшка сказал бы лучше, – отчего-то подумалось ему. – Дядюшка бы подобрал правильные слова».
Он вздохнул и нащупал в кармане блокнотик. Глупая идея. Удалось исписать лишь с десяток страниц – и то лишь какими-то похабными шуточками про живых мертвецов, у которых отпало естество, присказками о земле-матушке да частушкой про Кукуево. Что из этого пригодится дядюшке? К тому же Иван Сергеевич болен, живет то в Париже, то в каком-то имении подле – зачем ему эти крестьянские забавы?
Колеса стучали на стыках, ливень бился в стекло, швырял в стены вагона горсти мелких камней. Николке казалось, что это тикают часы – десятки разнообразных механизмов, будто собранных в одной лавке. Кто-то в дальнем конце вагона храпел, выводя сложную трель, которая заканчивалась испуганным бульканьем, – и это тоже было словно часы. Что отсчитывают они? Чье время? И, самое главное, – когда оно закончится?
30 июня 1882 г., 2 часа 43 минуты ночи
Московско-Курская железная дорога, станция Чернь
Кондуктор почтового поезда № 4, следовавшего из Курска в Москву, был встревожен. Он ворвался к станционному смотрителю без стука или даже простого приветствия – взъерошенный, взмыленный, мокрый, как утопленная мышь.
– Телеграф! – выпалил он с порога. – Телеграф, срочно!
Сонный смотритель устало взглянул на него.
– Не работает, – процедил. – С вечера уже как. Не видишь, что ль, какое светопреставление на улице? Утром чинить будем.
Кондуктор растерянно опустился на стоявший у дверей колченогий, засиженный мухами табурет.
– Но… как это… – пробормотал он. – Надо же предупредить. Второй поезд, что из Москвы идет… его же предупредить надо…
Смотритель подумал немного, потом встал, подошел к маленькому шкафчику, достал оттуда бутыль с чем-то прозрачным, откупорил – по комнатушке разнесся острый запах спирта, – посмотрел стакан на свет, дунул в него – и наполнил до краев.
– Что случилось-то? – спросил и протянул стакан кондуктору. Тот вяло взял и выпил до дна.
– На двести девяносто шестой версте… на насыпи… – Кондуктор морщился: медицинский спирт встал в горле едким комом. – Там что-то неблагополучно…
Смотритель развел руками в ответ:
– Ну я ничего не могу поделать. Только если высунуться в окно и орать. Все уладится, не волнуйся.
Он взял у кондуктора стакан, плеснул еще спирту – но собеседник лишь молча покачал головой и, с трудом передвигая внезапно ослабевшие ноги, вышел.
Еще несколько минут – пока поезд не позвал его требовательным, нетерпеливым гудком – он стоял на пороге, прислонившись к дверному косяку, и тупо смотрел в заливаемую ливнем ночь.
Перед его глазами застыли картины того, что он увидел четверть часа назад.
Черные тени, поднимающиеся из мокрой топи. Руки, бьющие по стеклу, оставляющие следы грязных распяленных пятерней. Белые – невыразимо белые, как сваренное вкрутую яйцо, – глаза, которые смотрят из вязкой, глинистой жижи. Насыпь ходит ходуном, поднимается и опускается – словно кто-то ворочается под ней, ворочается в томительном и злом ожидании. Люди – странные, незнакомые – он не проверял, не проверял у них билетов! – которые вдруг внезапно наполнили, наводнили вагон: какие-то мужики, солдаты, бабы с младенцами. Он хватает их за рукава, требует показать билет – но в ту же секунду оказывается, что он цепляется за тюк, за чей-то узел со скарбом, а того человека, которого он пытается остановить, нет и в помине. И что-то словно ползет по крыше вагона, постукивает, похлопывает – он слышит, слышит, слышит это сквозь шум ливня, сквозь токот колес, сквозь скрип осей. И он подходит к окну и упирается горячим лбом в холодное стекло – и видит, как шевелится мокрая земля, как раззевается ямами и оврагами – и как поднимается, чавкая этими ямами и оврагами, словно жадной, ненасытной пастью.
Даже когда он закрывал глаза – он продолжал видеть это.
Все то, что он смог описать лишь словами «что-то неблагополучно».
30 июня 1882 г., 2 часа 54 минуты ночи
Московско-Курская железная дорога,
300 верст от Москвы
Николка оторвал взгляд от окна и оглянулся, когда его ноздрей коснулся странный в своей холодности запах – не влаги, не свежести, скорее даже тления, но холодный, неизъяснимо холодный, настолько, что, казалось, от него даже онемел кончик носа.
Оглянулся – и вздрогнул: сразу за ним, так близко, что ему пришлось отшатнуться, стояли давешние знакомые: мужик с пегой бородой, парень с заячьей губой и бабка-кликуша. Стояли и пахли холодным.
– Что вы здесь делаете? – спросил он и тут же мысленно укорил себя: что ему за дело, он же не кондуктор. Пусть тот решает, почему мужики оказались в вагоне второго класс