— У нас сейчас нет, — развел руками Мишка. — Честно.
— Тогда гоните, что есть. — Пацан вздохнул. — Завтра приду за долгом.
Мы похлопали по карманам, ссыпали ему в протянутую горсть десяток помятых сигарет — он презрительно цыкнул зубом, взглянув на наше нехитрое богатство, и лениво, вразвалочку, ушел.
— Девять с половиной пачек, — небрежно кинул на прощание.
— Мы не ведем переговоры с шантажистами, — пробормотал Толик, глядя пацану в спину.
— Что?
— Вы что, не поняли? — так же тихо ответил он. — Это все так же, как и с Иркой. Он будет просить, просить, просить, брать, требовать, настаивать — а потом возьмет и сдаст нас. Ненасытная утроба!
И мы поняли, как надо поступить.
Запихнуть ненасытную утробу в другую ненасытную утробу.
Пацана даже заманивать не пришлось. Он пришел, как и обещал, на следующий день, заранее заготовив сумку из грубой болоньи — такие, ядовито-зеленые, самосшитые, продавали бабки на рынке.
— Ну, — цыкнул зубом, распахнув сумку. — Давайте.
— Конечно, — расплылся в улыбке Мишка. — Сейчас. Кушать подано.
— Что? — не понял пацан.
Когда он увидел Мальчика-Обжору, его глаза расширились. Он заорал, завизжал — но тут же его рот был заткнут, а минуту спустя разорван, как разрывают раковину. И, словно розовый жирный моллюск, в этом кровавом месиве трепетал и пульсировал язык.
В этот раз Мальчик-Обжора ел очень неаккуратно. Он рвал и чавкал, пережевывал и плевался, глотал и рыгал. Кровавая слюна долетала даже до нас — когда все закончилось, мы посмотрели друг на друга и увидели словно в зеркале: безумные белые глаза на темном от крови лице.
После школы я уехал поступать в институт, женился, родилась дочь. Обычная жизнь обычного человека — не лучше и не хуже других. В город детства меня не тянуло — хватало разговоров с родителями по телефону, да и вскоре удалось переманить их к себе, в центр.
Продавать старую квартиру выпало мне — мол, я и опытнее уже в таких делах, да и тяжело старикам мотаться по риелторам да бюрократические вопросы решать.
И я возвращаюсь туда, где не бывал уже пятнадцать лет.
На антресолях в коридоре, в чемоданчике с замасленными отвертками и сверлами, я нахожу старые, проржавевшие ключи. Один из них — от ригельного замка. Точь-в-точь такого, какие врезают в ворота гаражей.
— Да, — отвечает отец по телефону. — Еще тестя гараж.
— А почему я не знал?
— Так и мы особо не вспоминали. Машины же не было. Какой-то хлам туда лет тридцать назад свалили — да и забыли. Сходи глянь, вдруг приглянется что.
И я иду.
Я долго стою перед этой запретной чертой, невидимой линией, которая отделяет меня от Гаражей.
А потом делаю шаг.
Я бы не удивился, если бы в то же самое мгновение, как я занес ногу и переступил черту, — меня бы отшвырнуло силовое поле или я бы наткнулся на невидимую стену. Или случилось что-то другое — что-то, что не пустило бы меня в Гаражи.
Но я сделал шаг — и ничего не произошло.
Я иду вдоль старых, покосившихся гаражей, с проржавевшими дверями, обклеенными объявлениями о продаже, исписанными «Сизый — лох», «Н + Е = Л», рожами котиков и тегами граффитистов. Здесь пахнет жженой резиной, гнилой картошкой, перебродившим самогоном, бензином, машинным маслом, раскаленным железом. Один гараж открыт — и в его чреве копается какой-то мужик.
— Где тут восемьдесят пятый? — кричу я.
Мужик, не поднимая головы, машет рукой.
Странное дело, но мне кажется, что я на самом деле знаю, куда идти. Что я когда-то — и много-много раз — уже ходил этим самым путем, поворачивал именно в эти самые закоулки. Мне кажется, что я уже не раз перешагивал через канаву у гаража с синей крышей, а вот тут должна торчать под углом арматурина, на которую так легко напороться, — и да, вот он, спиленный ржавый пенек.
И еще более странное дело — в своей памяти я словно вижу это… неполно. Словно через какую-то щель. Будто подглядываю. Или прикрываю глаза руками.
Вот и восемьдесят пятый. Я сжимаю ключ в руке — до боли от впившихся в ладонь бороздок. Мне кажется, что я слишком рано остановился. Что мне надо пройти еще.
И я иду туда, куда ведет меня моя память.
Еще три поворота — и в нос мне шибает запах болота. Его так и не осушили за эти пятнадцать лет. Неудивительно — окраина города, непрестижная, никому не нужная земля. Год за годом стоки с Гаражей отравляли эту почву, разъедали ее, вымывали подземные воды — и смешивались, порождая что-то странное, вонючее, стоячее и неживое.
То, где было место только мертвым.
Я иду по полузатопленным бетонным блокам, поскальзываясь, но удерживая равновесие, хватаясь за острые и жесткие стебли рогоза, кусая губы и шмыгая носом — совершенно по-детски, словно по какой-то старой, но забытой привычке.
Я иду туда, в самую середину болота, в самое сердце Гаражей.
Там, под небольшим холмиком, поросшим сизым мхом как лишаем, есть бетонная плита. Я знаю это. И знаю, как нужно извернуться, чтобы проскользнуть под плитой и кирпичной кладкой старого заброшенного подвала.
В подвале почти не пахнет. Не пахнет ничем другим, кроме болотной вони, которая пропитывает все кругом — пропитывает так, что уничтожает любые иные запахи.
Здесь много сигаретных пачек. Окурков. Фантиков от конфет. Оберток шоколадок. Вырванных тетрадных листков. Пивных бутылок — среди которых завалялась одна от вишневого коктейля.
Я щелкаю зажигалкой. Робкое размытое пятнышко света выхватывает грязную зеленую тряпку — ту, что пятнадцать лет назад была ядовито-зеленой болоньей.
Я не смотрю туда, в дальний угол подвала. Я знаю, что там лежит.
И я падаю на колени и бормочу:
— Нет-нет-нет, не может быть.
И в ушах звучит голос прабабки — теперь-то я понимаю все слова! — звучит мягко и вкрадчиво, как колыбельная:
— Демоны унутрях-то сидят, демоны. Не соглашайся с ними, не выпускай их. Заморочат, закружат, заведут в пустыню лютую… Не морочься, не поддавайся, не… не… не… Не становись демоном, Димитрий, не становись!
И я прошу, прошу, прошу:
— Съешь меня, Мальчик-Обжора, съешь!
Потому что это я — плохое, потому что это мы были — испорченными. Потому что это мы — из подлого страха, из лютой ненависти, из дикой злобы — сотворили Мальчика-Обжору. Вылепили его из себя, поделили между собой — и скукожились ничего не помнящими и не знающими — не желающими помнить и знать! — эмбриончиками. Творили всё — его руками. Жрали всех — его зубами. И прятали нашу постыдную тайну — в его утробу.
Я касаюсь пальцами шрама на щеке — и вспоминаю, как меня полоснула отчаявшаяся, почуявшая свою смерть собачка.
И мне кажется, что кожу на моем лице снова стягивает запекшаяся кровь, которую мы выбивали — как выбивают пыль из старого ковра! — из этого все никак не желающего умирать пацана.
Мы Мальчик-Обжора съели всё. И не подавились.
Мы Мальчик-Обжора съели даже нашу память.
И вот сейчас она выходит из меня едкой отрыжкой, рвотой раскаяния, желчью осознания.
И я кричу, корчась на полу, усеянном битым кирпичом, улитым чужими слезами и кровью, удобренном болью и отчаянием:
— Съешь меня, Мальчик-Обжора, съешь!
И я слышу:
— Хорошо.
Произнесенное тремя голосами.
Я не оглядываюсь — знаю и так, кто стоит там, за моей спиной. Кто сплевывает через щербинку в зубах, кто воняет прогорклым жирным потом и кто смахивает с глаз отросшую челку неопрятного полубокса.
— Съешь меня, — молю я шепотом.
Надеясь только на одно — что Мальчик-Обжора, помня нашу давнюю дружбу, сделает это небольно.
И что-то рвет меня на части, и пережевывает — и глотает.
Олег СавощикГрация
Булочки с сосисками чуть теплые, а вот чай в стакане — кипяток. Попробуй донеси до единственного свободного места в столовой, когда все вокруг шумят и толкаются.
Сара опустилась на скамейку и приложила обожженные пальцы к губам, потянулась за булочкой. Тесто мягкое, тягучее, торчащие кончики сосисок слегка подрумянились и подсохли, но внутри остались сочными и нежными. Сара откусила дважды и аккуратно запила чаем.
— Сало у Сары с ушей свисало! — Гриша словно из-под стола выскочил, смахнул челку с прыщавого лба. — Все жрешь? Это какая уже по счету? После тебя буфет пустой.
Сара молча жевала. Такая ароматная еще несколько секунд назад сосиска в тесте обернулась безвкусным пластилином во рту…
— Ладно, кушай. — Гриша поправил лямку портфеля и поставил перед одноклассницей свой поднос. На тарелке остывала нетронутая перловка. — И мое доешь. Эй, народ! Тут Сало голодное!
Шутку оценили одноклассники и ребята постарше: все, кто обедает после третьего урока. Подходили и грохали о стол пластиковыми подносами. Размазанные по тарелке остатки каши, недоеденные котлеты, яблочные огрызки, пустые стаканы с бесцветными сухофруктами на дне, обертка из-под шоколада…
Сара смотрела, как растет гора объедков, и пыталась проглотить пережеванную в тысячный раз сосисочно-мучную массу, но та застыла за щеками, не лезла в горло.
— Хавай, Сало.
— Приятного аппетита, Сало.
— Жуй скорее, на матешу не успеешь.
— Доешь за мной, Сало?
— Может, тебе еще принести?
— Уверен, ей этого будет мало.
Сара заметила, что все еще сжимает в руке стакан с чаем. Сквозь слезы посмотрела на пальцы в красных волдырях.
Под потолком скрипит пружина.
Сара запрокидывает голову, когда Рубенс целует ее живот, кружит у пупка. Теплые губы оставляют капельки слюны на бледной коже, спускаются к бедрам, и девушка сильнее сжимает пластиковый шарик во рту, сопит через узкую дырочку.
— Как же я тебя люблю.
В подвале прохладно, и горячее дыхание вызывает дрожь по телу.
— Как же… люблю… люблю тебя.