Вялые, тонкие губы дрогнули, и язык влажно зашарил по небу, нащупывая слова. На подбородке застыл подтек от яйца. «Пачкает, — Уэзеби говорила, все разливает, как дитя малое. Куда уж дальше-то. А все на мне, больше некому, я-то вижу, куда дело идет. Крышка ей, только небо коптит».
Он удивлялся, зачем Уэзеби пошла в няни, а потом сообразил, что больше она ничего не умеет делать, она больше нигде не нужна. Он смотрел, как она пихает ложку за ложкой в беззащитный рот мисс Рис и не дает ей времени глотать, цыкает, понукает. Но один раз она вышла из комнаты на неуемный звонок и оставила чашку, и он взял стул, встал на него, чтоб дотянуться до мисс Рис, и стал тихонечко, осторожно ее кормить. И она все съела, ничего не пролила. Просто это много времени заняло. Уэзеби он ничего не сказал. Мало ли. Может, придется снова ночевать на чердаке.
Наконец у нее получились слова. Он их понял потому, что они всегда были одни и те же.
— Хочешь конфетку?
Словно речь какого-то племени, у которого рот устроен вовсе не так, как у нас, или, может, как блеянье или мычанье, неразборчивое, непроизвольное. Он подумал: каково это, все правильно понимать, все слова, слышать их у себя в голове и никак их не выговорить, и они кружатся, бедные, путаются, болтаются, вроде белья в стиральной машине.
Он сказал:
— Хочу. Спасибо большое, — и снова стал ждать, пока рука чуть-чуть проползет по золотистому одеялу, указательный палец дернется и потянется изо всех сил в сторону шератоновского столика.
Коробка была жестяная, и на ней нарисованы, будто бы вышиты, листья и розы на черном. Там, где открывалась крышка, и у шарниров по бокам краска облезла. Коробка была тут — в левом ящике — всегда. Он знал на ней каждую зазубринку. А внутри лежали леденцы, светло-коричневые, полосатые, в целлофане. Всегда только такие леденцы. Их приносили мисс Рис богатые родственники по воскресеньям. Она сама не могла их есть.
Он развернул целлофан, сунул леденец в рот, и беседа сама собой кончилась, теперь он только потягивал сладкую струйку, гулял по комнате, перебирал знакомые вещи, разглядывал картину «Рождественская охота» и отрывной календарь «Английские сады». Мисс Рис лежала на высокой постели, тряслась и смотрела, смотрела на пустую аллею, на скучный газон.
— Она любит, чтоб я ее навещал, — говорил он тете Спенсер. Визиты были как тетины ответы на его вопрос.
— Я в какой комнате родился?
— В шестом номере, рядом с бывшей детской, по коридору перед Рис.
Одинаковые, знакомые, утешные. Рис. Он знал ее всегда.
— Иди вниз, за тобой мать пришла.
Уэзеби хлопнула дверью, шагнула к Рис, стала подтягивать на постели, та с нее все время сползала, не могла удержаться. Он посмотрел немного, вспомнил холодные пальцы Уэзеби и выскочил из комнаты, даже не оглянувшись на покорный взгляд мисс Рис.
— Мы на субботу-воскресенье останемся у одних знакомых в Линкольншире. Ты там никого не знаешь, и детей у них нет, тебе было бы скучно. Гораздо приятней побыть у тети Спенсер.
Он жевал корочку тоста, вертел и вертел во рту. Опять навалило снегу. Он скрипел у него под сапожками, когда шли в лечебницу. Сумку свою он нес сам.
В комнате у тети Спенсер пахло чем-то сладким. Тут полно было разной мебели, подушечек, вышивок, скатерок, салфеток.
— Я тебе на столе место расчистила, сиди себе и рисуй, — сказала тетя. — И не будешь мешаться у людей под ногами.
Он долго сидел в душной комнате, мучился с перочинным ножиком, с новой коробкой карандашей, пробовал рисовать лошадок, томился. На скатерке — карте Англии — он нашел Линкольншир и стал думать про маму и папу и в каком они там доме остались.
— А какая их фамилия?
— Я же тебе сказала, миленький, ты с ними незнаком, они у нас никогда не бывали.
— Все равно скажи, как они называются. Я про все люблю как называется знать.
Она недоуменно на него покосилась.
— Странный ты! Ну ладно, их фамилия Паунтеней. Мистер и миссис Паунтеней. Вот.
— А они в винт играют?
— Откуда же я знаю? Наверное, играют.
— А почему у них детей нету?
— Такие вопросы — слышишь? — никогда не задают!
Он сам не знал, хочется ему в этот Линкольншир или нет. На стене, над столиком у тети Спенсер висело резное распятие и размыто-блеклая картинка Иисус, агнец Божий.
Он снова принялся за лошадок.
Он услышал шорох двери и сразу проснулся, сел на постели. Было совсем темно. Далеко внизу, на кухне — ночная сестра, и там у нее горит лампа, и огонь в камине, и молчаливый строй звонков на щите. И больше никого. На площадке скрипнули половицы. Уэзеби. Как ни зови, как ни кричи — никого не докличешься, и бежать ему некуда. Вот-вот повернется дверная ручка. Нет, ничего. Звуки. Но они ушли мимо, по коридору и вниз. Он встал с постели, вытянул вперед руки и пошел в темноте к двери.
По всей лестнице донизу на каждой площадке тускло горели лампы, после каждого марша. Он перегнулся за перила и увидел затылок Уэзеби, она повернула и скрылась в коридорчике перед седьмым номером, перед комнатой мисс Рис. Он почему-то испугался.
Ему хотелось по-маленькому, было даже больно, но он боялся спуститься в уборную на первый этаж. Он вернулся на чердак, ощупью добрался до постели и лег, зажав руками пах, чтоб не налить на матрас. Он не мог уснуть. Уэзеби вернулась. Он замер, а потом заплакал от облегчения, когда ее шаги прошли мимо. Ничего, ничего, ему ничего не будет. Он стал думать про Рис.
Он снова проснулся в испуге, ему приснился сон. И он не мог его вспомнить, но он знал — что-то случилось. Пижама была мокрая, и на простыне мокрый след. Было темно. Ни звука на площадке, на лестнице. Еще горели лампы. Кажется, он еще не совсем проснулся.
Дверь седьмого номера была закрыта. Сперва он просто там постоял, дрожа в мокрой, липкой пижаме. Вчера он заходил к мисс Рис, побыл у нее, съел две конфеты, рассказал про маму с папой, что они в Линкольншире, и про то, что у него не получаются лошадки.
— Свет-то выключи, — сказала Уэзеби. — Я ей не нанялась туда-сюда таскаться.
Но он не потушил, было еще рано, и ему жалко было оставлять мисс Рис в темноте.
Каждое утро перед завтраком, и после обеда, и на ночь Уэзеби с кем-нибудь еще сдирала одеяло с трясущейся мисс Рис и высаживала ее на деревянный стульчак. Но вчера Уэзеби пришлось менять все-все, простыни, одеяло — все насквозь; она, сказала Хаггит, паршивка она, распустилась, пальцем лень шевельнуть, звонок нажать. Куда уж хуже-то. Паршивка она, Уэзеби сказала Хаггит.
Ему хотелось сейчас же увидеть мисс Рис, утешиться.
В комнате стояла тьма. Он ничего не слышал, пока не закрылась дверь, а потом услышал тихое жужжанье газа.
Он подумал: наверное, она умерла, а он еще никогда не видел мертвых, только видел гробы, мужчины в пальто их носили по лестницам. Но мисс Рис лежала на двух взбитых подушках, и она не умерла, она дышала, глубоко, и лицо в свете ночника было красное.
Он распахнул окно, а потом затаил дыхание, побежал, и в уборной на следующем этаже его вырвало. Он не знал, что делать и какие выбрать слова, чтоб ему поверили. Мисс Рис не умерла. И надо было идти спать.
По субботам Уэзеби готовила утренний чай, надевала зеленое вязаное пальто, шапку, уходила, садилась на автобус и уезжала к своей замужней сестре за город, за одиннадцать миль. И не возвращалась до позднего вечера. Завтра суббота. Значит, ему ничего не будет.
Он закрыл свою дверь и услышал, как открылась дверь Уэзеби. Внизу часы пробили полседьмого. В семь загрохочут чашками. Он больше не смог заснуть.
— С Рис что-то нехорошо, — сказала тетя Спенсер. Он взметнул взгляд от жидкого желтка и увидел, что Уэзеби вошла на кухню и она на него смотрит из-под тяжелых век, сощуренная, злая. Он подумал: она умерла, умерла, и это я виноват, я не сказал. Уэзеби ее отравила газом от камина. Он все сделал как надо, папа учил его про газ, и про камины, и про то, как быть, если кто-то сознание потеряет или сильно порежешься; папа говорил — мальчик должен действовать решительно. Надо с детства все уметь, мало ли что может случиться.
— Я ей чай носила, — сказала Уэзеби. — Все было ничего. — Она не отрывала глаз от его лица.
— Плохое дыхание. — Тетя Спенсер откупорила большущую бутыль детоля и стала его лить.
Значит, она не умерла, значит, все обошлось. Хорошо бы сегодня не спать на чердаке, надо притвориться больным, и, может, тетя Спенсер его у себя положит. Завтра папа с мамой вернутся из Линкольншира, и ему ничего не будет, и никто не узнает.
Тетя Спенсер поставила на стол чашку горячего молока. Он снова принялся за лошадок. Уэзеби ушла, он увидел, как мелькнуло за окном зеленое пальто, и отвернулся. «Она знает, — он подумал, — она следит за мною, она все знает».
— А постель-то у тебя… — сказала тетя Спенсер.
Он молчал и представлял себе мокрый след на матрасе.
— Ну чего так смотришь? Я маме не скажу.
— Ой.
Она подошла к двери. Он сказал:
— Можно я навещу мисс Рис?
— Что ты. Доктор Маккей придет с минуты на минуту.
— А что с ней?
— Да ничего особенного, простуда небось. — И вышла. Он вспомнил ее слова «плохое дыхание» и подумал про газ и как он открыл окно, а мисс Рис лежит под самым окном. Снегу еще навалило. Он никому не скажет, да и что говорить? Он уже не знал, что было на самом деле, а что приснилось.
— Если закутаешься потеплее, можно на дворе поиграть, — сказала тетя Спенсер.
Он скатывал шар для головы снежной бабы, больше, больше, и тут синяя машина доктора Маккея стала у лечебницы. Он подумал: вот хорошо, теперь мисс Рис не умрет.
Снег налип на красные варежки, прошел насквозь, и пальцы горели от холода, будто он прищемил их дверью. Он все скатывал бабу. Перед самым обедом доктор Маккей спустился по лестнице, сел в свою синюю машину и осторожно отъехал.
После обеда Хаггит и няня О'Киф больше часа играли с ним на кухне в пьяницу и подбрасывали в печку дрова и уголь большими кусками. Он у них четыре раза выиграл.