— А я на днях видела одного на дороге — раздавленный, под машину попал. Они ведь не больно смышленые, ежи-то?
В голове у него шумело, ему мучительно захотелось защитить ежей, растолковать ей про них все, чтоб она узнала то, что он знает. Он начал, волнуясь:
— Они защищаются… выпускают колючки… они чуют опасность и сразу сворачиваются… это у них способ обороны…
Снова завела песню пеночка-весничка, и дрозд зашумел в кустах. Самервил разглядывал собственные руки, бледные табачные пятна меж тонких пальцев, черточки, нацарапанные камушком по плитам террасы.
— Вы очень много знаете. Насчет ежей. Жутко много знаете.
Он подумал, уж не смеется ли она над ним.
— Да, наверно, когда вот так живешь тут, весь день не видишь никого, о чем только не задумаешься — и ведь это интересно, правда?
Он неловко распрямился:
— Да.
Он думал: «Не надо было вступать с ней в разговор, не хочу, чтоб она приходила». Просто он так долго наблюдал за ежом, ему нестерпимо было слушать о нем старую вечную напраслину.
— А вы б книжку про него написали. Вот вам и занятие. Отвлеклись бы.
Отвлеклись бы…
Он сказал:
— Мне и без того хорошо… Я… У меня есть все.
— Ну так…
Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Самервил на нее смотрел, и желтое пятно платья на фоне кирпичной стены его раздражало. Когда она явилась, он как раз собирался на озеро, ему хотелось вдохнуть душного, сладкого земляного запаха там, под буками, полюбоваться на воду.
— А трудно стало в гору взбираться. Я сегодня заметила. Трудно — жуть.
Он стоял и молчал, он не знал, что отвечать.
— Приятно к стене прислониться. Она теплая. Приятно. А когда поднималась — я сегодня заметила, будто мешок на себе волочишь. Прямо корова какая-то.
Дрозд перебрался поближе, к крыше сарая в саду.
— Скоро, видно, конец, вот что. Я, знаете, уж подготовилась. Ну, а еще одно — сегодня опять все началось, снова здорово. Прямо никакого терпенья. Вот я и смылась. Представляете? Ведь сто раз им говорено-переговорено. Не уважают они меня, плюют в душу, им бы только командовать, а я, видите ли, должна к ним подлаживаться, вот они добиваются чего.
Она не открывала глаз и, привалясь к стене, говорила, говорила, как лопочет ребенок:
— «Мы сами за ним присмотрим, он останется с нами, будете с нами жить» — вот их песня. «Это все дело наше, семейное, и никого не касается, а ты слушай, что тебе говорят, мы старше, мы опытней. Вы с ребенком при нас останетесь, будешь жить с нами, будто ничего не случилось. Так надо, так правильно, а у тебя просто мозги набекрень».
Она открыла глаза:
— Вот дочка миссис Мэзон — знаете миссис Мэзон, она в бунгало живет? Ну, а дочка ее тоже девочку родила, Салли эту, без мужа родила и пришла с матерью и с отцом жить, все вместе стали жить. Потом-то она замуж вышла, честь честью, за другого, и куда-то они уехали. Ну, а до тех пор жили одной большой счастливой семьей. Меня — озолотите!
Она опустила глаза на вздувшееся желтое платье.
— Ничего, все обойдется. Не я первая, не я последняя. Уж я-то знаю. И рожают, и все хорошо.
Самервил стоял под вечерним солнцем, и голова у него кружилась. Он думал: «Ничего-то я не знаю, ничего не понимаю». Он смотрел на девушку с недоуменьем и страхом.
В голове у него были картинки, столбцы цифр, обрывки полузабытых мелодий, были мертвые голоса, лица — в голове у него была пустота. Он чувствовал, что вот-вот вдруг улетучится, как бурые сухие буковые листья улетучиваются с террасы в октябре — без следа.
Она сказала:
— У меня все продумано.
Он собирался сказать ей: «Я не хочу больше вас видеть, не хочу с вами разговаривать — больше не приходите».
Но прошло две недели, а она не появлялась. Самервил срезал много красных, желтых, бледных роз, расставил в кувшинах и вазах по всем комнатам, и в доме был густой запах роз, а в буковой роще листья пожелтели от солнца.
Встало перед глазами и не уходило все эти жаркие июльские дни лицо матери, каждое лето в продолжение его детства страдавшей какой-то непонятной болезнью. Сидя на скамеечке у окна, он видел, как голова ее мечется в высоких подушках. За окном лежал сад, где слишком много было декоративных каменных горок, и ровные газоны, живые изгороди из бирючины, и приземистый кедр как бы приседал в собственной черной тени.
— Как томительно лето, — говорила мать, — жара печет и печет. Как я ненавижу лето!
Он смотрел на нее, удивлялся и потом, оглянувшись на сад, видел все иначе, он будто примеривал материнские глаза, как примеривают очки, и он думал ее мыслями. «Как томительно лето!» Но лето потом сделалось его любимым временем года, он скоро раскусил свою мать, и ему стало непереносимо тягостно с нею, тягостно слушать ее капризный, томный голос, а слушать приходилось, она требовала, чтоб он всегда был под боком.
«Ну вот, — думал он, — мне незачем вспоминать все это, я пожилой человек, и я сам себе хозяин, у меня свой дом, свой сад. У меня есть все». Он теперь поднимался совсем спозаранок, когда к деревьям еще липнул туман, и сидел на террасе, читал «Беовульф», и Скелтона, и политические романы Троллопа, и книжку японских стихов в серой обложке — он хотел перечесть все, что когда-то носил ему Бартон.
Часто наведывался еж, сонно слонялся по лужайке или рылся под розовыми кустами, искал улиток.
Но вот как-то вечером, поднимаясь по тропке с озера, он вдруг вспомнил лимонно-желтое платье. И прирос к месту, глядя на свой дом. Подумал: «Ребенок родился, бабка умерла, а я тут, живу-поживаю, у меня есть все. Я плохой человек».
На другой день он спустился под гору, в деревню.
«О, про вас говорят, еще бы. Вы как погода, всегда поговорить можно»…
И сейчас он чувствовал, как на него смотрят, он шел по унылой главной улице, и окна уставились на него, как глаза.
— Что ж тут сделаешь — только терпеть, а больше, я вам скажу, тут ничего и не сделаешь. Прямо удивляюсь, как я вынесла эти последние недели. Доктор говорит — оставьте ее в покое, не трогайте ее, пусть, не обращайте внимания. Интересно, а как мне внимания не обращать? Я ж ведь расстраиваюсь, ведь это ж смотреть невозможно. Она все для него делает, кормит, моет, а глядит на него, как на кусок замазки, ей-богу, миссис Хейзуел, ну как на кусок замазки. Это ж против природы, верно же? Хорошо доктору говорить, а я прямо ничего не пойму, нет, тут что-то не так. Ну, а еще больница, и ведь каждый божий день, и неизвестно, когда это кончится, и она нас почти что и не узнает, даже не знает, кто к ней ходит. А тут еще ребенок этот, нет, только терпеть, только терпеть. Да.
Самервил ни слова не сказал, он вышел из лавки, оставил список продуктов и вышел на солнцепек, он с трудом переводил дух и жалел, что услышал голос ее матери, узнал, что старуха все еще умирает в больнице, а что сама она кормит и моет ребенка, но смотрит на него, как на кусок замазки. Женщины смолкли, когда он выскочил вон, мать девушки уставилась на него, толстая, неприязненная, в синем нейлоновом халатике, а покупательница смотрела скучливо, презрительно, и взгляды их, голоса, ужасная чужая жизнь будто оставляли на нем пятна.
Жара дрожала над дорогой, когда он шел обратно, в гору, к себе.
Придя домой, он беспокойно, как прежде с ним здесь не бывало, бродил из комнаты в комнату, прислушивался к тишине, поправлял розы в вазах. Он думал: «Надо б написать книгу про ежа, как она велела, ответить на все их вопросы, поделиться знаниями, скопленными за месяцы наблюдений. Надо оправдать свою жизнь».
«Вот вам и занятие. Отвлеклись бы…»
Отвлеклись бы.
Он подошел к письменному столу. Надо разобрать заметки, наброски на клочках бумаги, дневниковые записи — надо начать.
Он опять наткнулся на то нераспечатанное письмо в глубине стола. Он думал: «Ребенок родился, нежеланный ребенок. Старуха умирает». Он читал: «2 сентября. Еж поел молочного крема с блюдечка (сладкого). Рыбу потом. Холодное утро и вечер. Зимняя спячка?»
«Много писать не могу… не могу держать ручку… просто я подумал, тебе интересно про Хайтена. Он ведь на пианино играл, да? Которое у тебя стоит… Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все…»
Самервил вышел на террасу, и каменные плиты пола дохнули на него жарой, как печь. Тени были плотные, обведенные черным. Все застыло.
Он думал: «У меня есть все, никто не придет, у меня есть все. Я плохой человек».
Он несколько лет не ездил на автобусе. Он забыл запах сидений, нагретых солнцем через стекло, забыл, как шершавые белые билетики со стрекотом выскакивают из автомата. Забыл тесноту, пристальные взгляды чужих. Его словно выпустили из тюрьмы после долгого заключения. Выйдя из автобуса на главной улице в Ситтингеме, он растерялся, не знал, куда ему идти, шум машин сбивал его с толку. Только магазин «Вулвортс» выглядел как всегда — те же золотые по красному буквы. Он немного постоял в дверях магазина, в безопасности.
Приняв рано утром это решение, он недолго раздумывал. Просто он обязан был приехать и увидеть то, что ему надлежало увидеть. Уклонись он от этого и жизнь завянет, как забытый в горшке цветок. Нельзя быть слишком счастливым.
Он заранее представлял себе больницу, вид корпусов, как ломти торта, расставленных под углом один к другому, знал, что стены снаружи будут выкрашены грязно-желтой краской, а коридоры — зеленой. Он знал, чем тут будет пахнуть, и знал эти звуки — металла и эмали, и повизгиванье кресел-каталок на натертом полу.
Когда он шел по подъездной аллее, на минуту все у него сжалось внутри при мысли о кроватях, пугливо прячущихся за ширмами, о махровых тепличных цветах. Но входя в легко вращающуюся дверь, он уже ни о чем не думал и не знал, что надо сказать.
— Ее фамилия миссис…?
Господи. Он пытался припомнить буквы, выведенные над дверью деревенской лавки.
— Тр…
— Тэ…
— Трэ…
— Трэйб.
— Миссис Трэйб. А вы, простите?