Самодержец пустыни — страница 64 из 102

Это наказание было дисциплинарным, применялось, в основном, к офицерам и являло собой нечто среднее между заключением на гауптвахте и выставлением у позорного столба. Правом прибегать к нему обладали только сам Унгерн и Резухин. Першин, проходя мимо здания штаба, не раз видел на крыше «десятки людей, ровно стаю голубей». Они «жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения». Пьяных привязывали к трубе, чтобы не упали и не покалечились. Легче приходилось тем, кто попадал на плоские земляные кровли китайских фанз. Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на веревке, но пронырливые вестовые ухитрялись доставлять своим офицерам все необходимое, от теплых вещей до алкоголя. Наказанные были молоды, жизнь брала свое, и «нередко с крыши неслась залихватская песня».

Некоторые приговаривались к сидению без пищи и воды, однако за исполнением таких приговоров никто не наблюдал, и если товарищей по оружию поблизости не было, среди горожан обязательно находились такие, кто за скромную плату или по доброте душевной снабжали страдальцев провизией. Угодивший на крышу Хитун сидел вместе с юным монгольским князем, пропившим выданные ему на агитацию в кочевьях казенные деньги. Пьяный он катался по Урге на автомобиле, одной рукой обнимая сидевшую рядом «даму», а другой гордо поднимая национальный флаг. Древком этого флага его и выпороли, после чего отправили на крышу. Третьим в их компании оказался артиллерист, чьи батарейные верблюды загадили священную землю возле Ногон-Сумэ. Всех троих бескорыстно подкармливал штабной повар-китаец. Он украдкой бросал им то хлеб, то вареный картофель, и Хитун, вспоминая жестокость своих китайских тюремщиков, размышлял о том, «какие бывают различные китайцы».

Гораздо страшнее, чем голод и жажда, были мороз и пронзительный ветер без малейшей возможности от него укрыться. Зимой простужались, обмораживали пальцы на руках и ногах, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. В летний зной сидение на раскаленной железной крыше становилось настоящей пыткой, но бежать никто не решался — это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед «дедушкой», и единственным человеком, кто ночью не побоялся слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвиненный в финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, на пару с которым Першин после взятия Урги посетил ставку барона.

В лесистой местности вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а иногда и с вечера до утра. Если бивак разбивали надолго, деревья вокруг лагеря были усеяны скрючившимися фигурками. Однажды «на кустах» очутился весь штаб дивизии, включая Макеева, вспоминавшего об этом не без умиления оригинальностью начальственных причуд: «Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом». Все это было вовсе не так весело, как по прошествии многих лет представлялось ностальгирующему по временам молодости Макееву. Полковник Львов, один из последних в длинной череде начальников штаба Азиатской дивизии, во сне упал с высоты на землю, сильно расшибся и чудом остался жив.

В степи провинившихся зимой сажали на лед, не разрешая разводить костер на 30-градусном морозе, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Такие меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и сравнивал себя с Николаем I и Фридрихом Великим — тоже сторонниками палочной дисциплины. Однако его прихотливая фантазия во всем, что касалось казней и экзекуций, их поразительное разнообразие, строгая классификация вплоть до «смертной казни разных степеней», индивидуальные кары для того или иного грешника — от перетягивания на веревке через ледяную реку до сожжения заживо, все это вызывает в памяти не прусского короля и не российского императора с их ранжирами и шпицрутенами под барабанный бой, а тени властителей тех отдаленных эпох, которые Унгерн считал золотым веком человечества.

2

Волков пишет: «Тысяча с небольшим русских и монголов побеждают 13-тысячную, хорошо вооруженную китайскую армию, захватывают громадные запасы продовольствия и вооружения, берут столицу Монголии, где сосредоточены сотни белых, для которых возвращение на родину возможно только с оружием в руках. Впереди — родина, здесь — страна, в несколько раз превышающая площадью Францию. Ее население боготворит имя русского, степи изобилуют скакунами, баранами, быками. А что нужно всаднику-партизану? Конь, трава, мясо. Успех казался и был возможен. Необыкновенный подъем охватывает белых, но Унгерн, вождь нарождающегося движения, в корне задушил его».

Не будь Унгерна, рассеянные по Монголии бывшие колчаковцы вряд ли сумели бы организоваться в сколько-нибудь значительную силу, но вот насчет «необыкновенного подъема», быстро сошедшего на нет, — все верно. Беженцы и офицеры разгромленных сибирских армий с энтузиазмом встретили появление барона под Ургой, однако восторги быстро прошли, надежды сменились недоумением, разочарованием и озлобленностью. Позднее, оказавшись в эмиграции, эти люди наперекор общему мнению утверждали: «Мы, белые, должны радоваться его гибели».

Павел Милюков назвал четырехмесячное пребывание Унгерна в Урге «самой удручающей страницей в истории Белого движения». Чтобы так сказать, у него были все основания. Он мог бы доказать это с фактами в руках, ибо в течение многих лет вырезал из газет и хранил в своем архиве воспоминания участников и свидетелей монгольской эпопеи барона[150].

Унгерн не был всего лишь логическим завершением «уродливого явления атаманизма», как полагал Волков. Его пламенный монархизм — это форма бунта против общества, идеи вселенского порядка — род наркотика, позволявшего переступать, не замечая, те кажущиеся ничтожными по сравнению с высотой цели нравственные барьеры, перед которыми в годы Гражданской войны в нерешительности останавливались носители более скромных по размаху идеологий, будь то эсеры или строители единой и неделимой России. Недаром современники, описывая установленные им порядки, прибегали к слову «эксперимент» — ключевому понятию любой социальной утопии, черпает ли она свой идеал в будущем или в прошлом.

Хилиастическое ожидание мировой катастрофы, космополитические планы, замешанные на ненависти к буржуазному Западу и отношении к России как элементу наднациональной конструкции, ставка на мистически идеализируемую силу, которая из ничего должна стать всем и построить новый мир на развалинах старого — все это кажется зеркальным отражением марксизма. Правда, в отличие от большевистских деятелей, Унгерн был политическим идеологом и военным вождем в одном лице. Емельян Ярославский, сам будучи мыслителем ничуть не более тонким, высмеивал его «примитивный монархизм» и «скудный белогвардейским антураж», но степень разработанности любой революционной теории всегда прямо пропорциональна дистанции, отделяющей ее создателей от поля не умозрительного, а настоящего боя.

«Как ни странно, — замечает Волков, — многое, очень многое перенял Унгерн у своих смертельных врагов. Но все перенятое преломляется им сквозь призму собственного „я“. Большевики брали заложниками семьи, и у Унгерна семья — жена, дети, родители, родственники — отвечает за преступление одного из ее членов. Как большевики, Унгерн не признает торговли, промышленности. Все должно сосредоточиваться в его интендантстве. Мужчины должны служить в отряде, женщины — во всевозможных швальнях, прачечных и т. д. Все переводятся на паек. Унгерн блестяще усвоил большевистский принцип: кто работает, тот ест. Причем работой считается только служба в его отряде, „в армии“. Все прочее неслужилое гражданское население является ненужным досадным придатком, который уничтожить, к сожалению, невозможно». Сомнительна здесь разве что идея заимствования — у большевиков Унгерн ничего не перенимал, просто режим диктатуры при манихейской картине мира и ограниченных ресурсах неизбежно вызывал к жизни политику одного типа.

Полностью запретить частную торговлю Унгерн не решился, но, подобно якобинцам, в интересах беженцев из России и собственных солдат установил твердый максимум цен на продовольствие и предметы первой необходимости. Цены назначили настолько низкие, что свободная торговля практически прекратилась, никто не хотел торговать себе в убыток. Зато некоторые из соратников барона, пользуясь всеобщим страхом, который внушало его имя, закупали партии товаров по твердым ценам, а затем перепродавали по более высоким. Спекуляция процветала, как в России при военном коммунизме, считалась таким же смертельным преступлением и точно так же была неискоренима.

При командирах Красной Армии состояли военспецы из кадровых офицеров, и Унгерн практиковал аналогичную систему. Полками и сотнями командовали преданные лично ему люди, а в качестве советников к ним приставлялись мобилизованные в Урге опытные колчаковские офицеры. Они руководили боевыми операциями под присмотром своих начальников. Есаул Хоботов, в прошлом извозчик, имел в помощниках фронтовика и георгиевского кавалера полковника Костерина, бывший шофер Линьков — подполковника Генерального штаба Островского и т. д. Когда Резухин назначил ротмистра Забиякина командиром полка, Унгерн не утвердил это назначение, сказав: «Больно грамотен».

В доверительной беседе с ним Тизенгаузен предложил сместить всех пришедших из Даурии командиров, заменив их офицерами, занесенными в Ургу «волей судьбы». Унгерн отказался это сделать, мотивируя свой отказ тем, что эти люди «недостаточно бессердечны» и не в состоянии будут наводить ужас. «Ужас был необходим, — замечает рассказавший об этом разговоре Голубев, — его банду можно было удержать в повиновении лишь сплошным ужасом».