Далеко не сразу, как писал есаул Макеев, барон из «человека кристальной честности, боготворимого подчинёнными», превратился в «маньяка», а лишь «постепенно поддавшись стихийным порывам жестокой борьбы с красными». Так, во всяком случае, это выглядело в глазах близких ему людей.
Унгерн называл себя сторонником палочной дисциплины – «как Николай Первый и Фридрих Великий», хотя ни русский император, ни прусский король и помыслить бы не могли о том, чтобы пороть своих офицеров, причём с вовсе не обязательным после этого разжалованием в рядовые. Но и офицеры были таковы, что порка не воспринималась ими как смертельное унижение, после которого остаётся пустить себе пулю в лоб. Старые представления о чести рухнули, в отрезанной от всего мира Даурии сам Унгерн стал мерой добра и зла, и он же являлся гарантом хоть какого-то порядка среди всеобщей продажности и озверения. Этот порядок Унгерн поддерживал по-своему: мог утопить в реке офицера, при переправе подмочившего запасы муки, или заставить интенданта съесть всю пробу недоброкачественного сена.
В дивизии Унгерн был непререкаемым авторитетом. Одновременно его боялись до дрожи, до приступов немоты. Рассказывали, будто офицеры в немалых чинах прятались под телеги, чтобы в пьяном виде не попасться ему на глаза. Большинство своих вынужденных русских соратников он презирал, но к солдатам относился хорошо и даже заслужил у них прозвище «дедушка». Те, кто воевал с ним на Юго-Западном фронте, помнили, что ещё тогда Унгерн избегал офицерского общества, спал прямо на полу вместе с казаками своей сотни и ел с ними из одного котла. Впрочем, по-настоящему интимными были только его отношения с монголами и бурятами. Об этом писали многие, в том числе эстляндец Александр Грайнер, посетивший Даурию как корреспондент одной американской газеты.
Даже будучи наслышан об эксцентричности барона, Грайнер был поражён его позой и костюмом:
«Передо мной предстала странная картина. Прямо на письменном столе сидел человек с длинными рыжеватыми усами и маленькой острой бородкой, с шёлковой монгольской шапочкой на голове и в национальном монгольском платье. На плечах у него были золотые эполеты русского генерала с буквами А. С., что означало „Атаман Семёнов“[19]. Оригинальная внешность барона озадачила меня, что не ускользнуло от его внимания. Он повернулся ко мне и сказал, смеясь: «Мой костюм показался вам необычным? В нём нет ничего удивительного. Большая часть моих всадников – буряты и монголы, им нравится, что я ношу их одежду. Я сам очень высоко ценю монгольский народ и на протяжении нескольких лет имел возможность убедиться в честности и преданности этих людей». В дальнейшем разговоре Унгерн постоянно возвращался к той же теме. «Барон, – вспоминает Грайнер, – показал большие познания в области монгольских нравов и обычаев, их религии. Признаться, меня удивило, что он, оказывается, религиозен, ведь я разговаривал с ним как с человеком, который не боится ни Бога, ни дьявола».
Все одиннадцать забайкальских «застенков смерти» напоминали пыточные избы времён Ивана Грозного, но среди них даурская тюрьма пользовалась особенно зловещей славой. Это, по-видимому, объясняется тем, что сюда свозили не столько пленных партизан, сколько провинившихся «своих» и вообще всех подозрительных. Много было людей и вовсе случайных, ставших жертвами беспощадной войны, которую Унгерн время от времени объявлял спекуляции, пьянству и проституции. Когда Семёнов однажды заточил в монастырь каких-то изменивших мужьям офицерских жён, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало возведённое в ранг закона чудовищное несоответствие между степенью вины и мерой наказания. По свидетельству очевидцев, стены камер даурской гауптвахты были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к следующему: не знаем, за что нас губят.
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал болезненную потребность оправдать её, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные собеседниками. На эту тему он порой заговаривал даже с малознакомыми людьми. Того же Грайнера барон видел впервые в жизни, но в разговоре с ним, без всякой логической связи с предшествующим монологом о монголах, вдруг сказал: «Я не знаю пощады, и пусть ваши газеты пишут обо мне что угодно. Я плюю на это! Я твёрдо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников…» А через два с половиной года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по ночной Урге, Унгерн так же внезапно начал говорить ему: «Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей всей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов „Чёрной руки“? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа? Мне – немцу, потомку крестоносцев и рыцарей. Против убийц я знаю только одно средство – смерть!»
Здесь Унгерн лукавит: «единомышленники» обвиняли его в жестокости не к врагам, а к своим же соратникам и к тем, кого он в силу разных причин считал «вредным элементом». Программу тотального истребления всех потенциально опасных лиц Унгерн так в полной мере и не осуществил, лишь декларировал её перед походом из Урги на север, но первые очистительные эксперименты начал проводить уже в Даурии. На роль первого помощника в этом деле удобнее было взять чужака, и начальником гауптвахты он сделал бывшего военнопленного, австрийского полководца Лауренца (солдаты перекрестили его в Дауренца).
Современники Унгерна, говоря о нём, не в последнюю очередь задавались вопросом, что же всё-таки было изначально в этом человеке: клиническая картина психики или доведённый до кровавого абсурда политический максимализм? Но едва ли одно можно тут отделить от другого, а все вместе – от времени, как писал харбинский литератор Альфред Хейдок, «великого беззакония», когда «безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души».
В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции говорил о том, что в Европейской России врачи констатируют новую, совершенно оригинальную современную психическую болезнь – жажду убийств. «Это не садизм, – рассказывал лектор, – не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных – либо самоубийство, либо убийство не меньше трёх раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишён сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он делается не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию»[20].
Не делая никаких касающихся Унгерна выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, зарабатывающего себе таким образом на кусок хлеба, стоит поставить рядом свидетельство того же Хейдока: «Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на всё, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведёт короткий и правый суд».
Жестокость Унгерна была связана с его маниакальной подозрительностью. «Я никому не могу верить, – жаловался он Оссендовскому, – нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания – присвоены, документы – подделаны…» Это обычно для параноика – мыслить себя единственным настоящим человеком среди оборотней, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением. На тот же самый диагноз указывают и неистощимая энергия Унгерна, его постоянная бурная деятельность, перемежаемая приступами апатии, предприимчивость в сочетании с мрачным фатализмом, дикие припадки ярости при всегдашней молчаливости и замкнутости, его фанатизм, нетерпимость, отсутствие интереса к женщинам, наконец, манера речи – быстрой, возбуждённой, если разговор касался близких ему тем, с повторением одних и тех же слов, и одновременно бессвязной, «перескакивающей с предмета на предмет», как писал один из собеседников барона. Но корректнее всё же говорить не о паранойе в медицинском смысле, а о параноическом складе личности, характерном для тиранов разных времён и народов. Не случайно «сумасшедшим бароном» Унгерна стали называть лишь после его смерти. Он занимал крупные посты, с ним считались и в Чите, и в Харбине, и в среде высшей китайской администрации северных провинций. Японцы тоже, судя по всему, не сомневались в его нормальности, как, впрочем, и большевики. Видимо, понадобилась временная дистанция, чтобы увидеть в нём признаки безумия, замечаемые и раньше, но на фоне ирреальной действительности тех лет казавшиеся незначительным отклонением от нормы. Инфернальная фигура барона вызывала почти суеверный ужас, притуплявший естественное чувство границы между человеком просто неуравновешенным и душевнобольным. К тому же сама атмосфера таинственности, окружавшая Даурию, мешала пристальнее вглядеться в её хозяина.
Посторонние здесь появлялись редко, но от железнодорожников, солдат и местных жителей было известно, что в Даурии тела расстрелянных не закапывают и не сжигают, а бросают в лесу на съедение волкам. Ходили слухи, будто иногда на растерзание хищникам оставляют и живых, предварительно связав их по рукам и ногам. «С наступлением темноты, – вспоминал служивший в Даурии полковник Ольгерд Олич[21], – кругом на сопках только и слышен был жуткий вой волков и одичавших псов. Волки были настолько наглы, что в дни, когда не было расстрелов, а значит, и пищи для них, они забегали в черту казарм».
Тот же мемуарист рассказывает, что Унгерн любил абсолютно один, без спутников и без конвоя, «для отдыха» вечерами ездить верхом по окружавшим военный городок сопкам, где всюду валялись черепа, скелеты и гниющие части обглоданных волками тел». Причём у этих его одиноких прогулок было подобие цели: где-то здесь, в лесу, обитал филин, чьё «всегдашнее местопребывание» барон хорошо знал и обязательно проезжал возле. Однажды вечером, то ли не услышав привычного уханья, то ли ещё по какой-то причине Унгерн решил, что его любимец болен. Встревожившись, он прискакал в посёлок, вызвал дивизионного ветеринара и велел ему немедленно отправляться в сопки, «найти филина и лечить его».