Зал гудит, все жужжат, перешучиваются — ждут залетного гостя. Вот и он — показался в дверях, ведомый под руку как под уздцы. Генеральный директор театра Латунцев сияет начищенной медной улыбкой. На лице гостя сдержанная сосредоточенность.
— Итак, разрешите представить вам нашего гостя из Гамбурга Петера Харера, — убрав улыбку с лица и придав ему светски-строгое выражение, возвестил Генеральный.
Тот слегка поклонился, в зале кашлянули, что-то с глухим стуком рухнуло на пол и застыла глухая ватная пауза — ни хлопка, ни приветного возгласа…
«Не хотела бы я сейчас оказаться на его месте, — подумала Надя и прикрыла глаза, — да что такое, сплю на ходу!»
Она и вправду тонула в знобкой дремоте — то ли заболевала, то ли сказывалась перемена климата. Ей сейчас не было никакого дела до этого Петера Харера, а хотелось только поскорей оказаться дома и укрыться там от гримасничающей театральной заразы.
— Ни к какой Мане я на поклон не пойду — пусть подавится! — шепнула Надя неслышно, уставясь в коленки. — Вон сидит: шею вытянула, глазами зыркает, губки как у курицы жопка! — и, не удержавшись, она громко прыснула.
Множество глаз разом уставились на нее, а Петер Харер поднял голову и, рассеянно оглядев зал, встретился с ней глазами. В первом ряду сверкнули стекла чьих-то очков, отражая потоки света, лившиеся из осветительных приборов, — шла съемка для вечерней программы новостей ОРТ. Ослепленная Надя зажурилась и прикрыла глаза ладошкой.
«Ну вот, они бы меня ещё в телескоп разглядывали! И у кого это такие очки дурацкие, — не очки, а окуляры какие-то…»
Латунцев наконец завершил свою речь и предоставил слово гостю. Тот поднялся и извинился на ломаном русском — мол, ещё совсем не овладел языком, хотя и прошел интенсивный курс у себя в Германии как только узнал о предстоящей поездке в Россию. Потом перешел на немецкий.
Затрещала возбужденная переводчица, микрофон вдруг загудел и звук оборвался. Латунцев попросил переждать минутку пока исправят повреждение. В зале загалдели, хихикнули… Надя поднялась и вдоль стенки неслышно скользнула к выходу.
Но едва она прикрыла за собой дверь, как та опять распахнулась — вслед за нею из зала вышел тот человек в очках, который, резко обернувшись, чуть не ослепил её. Надя очень недружелюбно на него посмотрела и… смутилась, встретив ответную улыбку — совершено домашнюю, «голенькую»… Здесь, в этих стенах, такая неприкрытость означала заведомый проигрыш при любом раскладе, а потому казалась столь же неуместной как кружева на военном кителе.
Пользуясь её замешательством, очкастый тут же подошел к ней и представился.
— Георгий Шведов — ваш новый завлит. То бишь, заведующий литературной частью. Программки, буклеты… во как! Что, сбежали? Вот-вот… Я, знаете, никогда не мог высидеть на подобных зверских мероприятиях — замучили ведь немца-то бедного! Мы с друзьями ещё с институтских времен всегда сбегали с лекций в бар Дома архитекторов и проводили там добрую половину учебного времени. А уж когда как-то весной там поставили столики под разноцветными тентами на открытой террасе заднего дворика и стали подавать к шашлыкам чешское пиво… — он мечтательно зажмурился и вздохнул. — А хотите, — и подмигнул Наде совершенно по-хулигански, — хотите выпить?
Надежда просто остолбенела — такая непринужденность и покорила её — с лету, мгновенно — и в то же время привела в готовность номер один систему защиты, блокирующую естественные реакции, — систему, которая выработана была годами притирки к социуму…
Она колебалась только секунду.
— Спасибо, в другой раз. Я опаздываю. На вокзал.
— Вы уезжаете?
— Наоборот — я только приехала.
— Значит вы хотите приехать ещё раз?
— Похоже на то… — Надя взглянула на него с одобрением.
— Жаль, что спешите, — констатировал новый завлит. — Ну не беда — в другой раз.
Он кивнул Наде и уже через миг устремился куда-то, чуть наклонив голову и немного сутулясь. Ей показалось, что таким вот упрямым бычачьим наклоном он собирается прошибить любые преграды, неведомые никому, кроме него самого. В тишине коридора гулко отозвался стук его каблуков и вновь стало тихо. Из-за дверей Бетховенского зала доносился монотонный стрекот переводчицы — видно, микрофон починили.
Может, они — эти преграды из области метафизики? — усмехнулась Надя, но в усмешке её явно просквозила симпатия.
— На вокзал! — негромко велела она себе и опрометью кинулась вон из театра, словно стараясь наверстать упущенное.
Заразный отравленный сумрак грипповал на площади трех вокзалов. Казалось, этот воздух нельзя вдыхать — болезнь тут же проникнет в мозг, через рот проползет, прорвется в ноздри и ехидно притронется цепкой лапой к чему-то внутри — хрупкому, тонкому… к какому-то веществу, без которого никогда уж не ощутить радость жизни, веру в неё и доверие к ней, никогда не улыбнуться душе своей, крепнущей день ото дня…
Тележки, коробки, грязь, грязь… И лица — Боже, какие лица! поежилась Надя, шагая — по щиколотку — по буроватой жидкой кашице, — вкруг неё расквашенным студнем растекались ткани гниющей Москвы.
Милый мой город! Горькая ты моя земляничинка! — она взглянула на здание Ярославского вокзала с Шехтелевской мозаикой на фронтоне.
Глянула, улыбнулась, — Ярославка — это её детство. Дача… Вольная волюшка! И отвернулась. Ей — к Казанскому.
Никому до тебя нет дела, мой город, — все лезут, ползут от прилавка к прилавку… И остается от этих замороченных выдавленных людей только сор и тяжелая смрадная пустота. Ну ничего… — она передернула плечами и подняла воротник — сильно дуло. — Все равно ты живая, Москва, глупая ты моя! Правда, здорово обеднела — ты потеряла кота. Помнишь, был такой: ленивый, барственный… Так вот, его у тебя украли, потому что украли его у меня. Его место в душе моей опустело — в ней сквозит, и моя боль невольно передается тебе, мой город. Потому что мы с тобой обе — одно. Тебе ведь все передается — все наши страхи, все помыслы, — твой воздух забит обрывками наших куцых желаний. Мы вырождаемся — твои чахлые коренные жители… нас задавил слом эпохи и необходимость платить по слишком высоким счетам. По счетам искореженной, обезкровленной и слишком тяжко и долго грешившей России… И со слухом у нас проблемы — нас оглушают шорохом шин чужаки, что вылазят из «Мерседесов» с видом оккупантов, посетивших местное гетто. Мы становимся лишними и, раскорячась, замираем на одной ноге где-то посреди тротуаров Тверской, окруженные заледенелой коростой, боясь сделать лишний шаг в сторону — задавят или толкнут или просто убьют — молча, спокойно и просто, не изменив выражения на сытом ощерившемся лице! Да, мы боимся шагнуть, а потому, сделав шаг, обязательно падаем, и бьемся, и бьемся как рыба об лед… а мы и стали твоими рыбами, мы — коренные московские рыбы с раззявленными беззубыми ртами, хватающими воздух, которого нет, с обвисшими плавниками и содранной в кровь чешуей!
— Знаешь что, — бормотала тихонечко Надя себе под нос, поглядывая вокруг, — вот верну Лариона, и что-то в тебе неуловимо изменится. Да! Что-то засохшее оживет, зазеленеет… глядь — и весна! Так мы с тобой и перезимуем.
Надя взглянула на небо, и понурый, согбенный фонарь над её головой задребезжал в приступе внезапных корчей мигавшего света.
— Ну вот и поговорили… — она кивнула Москве.
Мимо неё вслед за толкавшимися людьми проплывали сивушные выхлопы, чьи-то распухшие покрасневшие пальцы цепко стискивали бутылочное стекло, за которым плескалось пивное пенное топливо — оно придавало сил этим потомкам гуннов, не помнящим роду и племени, кочевать из пункта А в пункт Б.
Вокзал курил, прикипая к надкушенному стволу сигареты без фильтра, и легкие его под завязку наполняла вязкая горечь — горечь толп, сорванных с насиженных мест, — толп, бредущих по привокзальной пустыне с глазами и горлом, залепленными тепловозной сажей, — ослепленных, потерянных толп, заблудившихся под опустелым небом.
Эти люди, прежде имевшие кров и некоторые понятия о том, что незыблемо прочно и правильно, так привыкли к мысли о том, что над головой должны быть балки и перекрытия, выбеленный потолок, шифер и листовое железо, так привыкли к защите раз и навсегда заведенного и налаженного порядка, что теперь, когда над ними разверзлось небо, — голое, изменчивое, незнакомое, сбились в дикие стаи и понеслись по немерянным шатким просторам… с выражением тупого непонимания в овечьих глазах, с привкусом обреченности на закушенных от тоски губах, — брошенные, назойливые и прущие напролом. Словно шевелящейся ветошью покрывали они собою пространство вокзалов, выстраиваясь в шеренги, сторожащие барахло. И бесценные крупицы духа, накопленные в веках, которые этот великий город протягивал им на своих ладонях, не стоили для них ломтя ливерной колбасы — и, рыгнув, они заедали им глоток жгучей горечи из поллитровки, сжимаемой твердой, всегда готовой к драке рукой.
Московские улицы расползались по швам под колесиками миллионов тележек, нагруженных творогом, мясом и маслом, и сама Москва распадалась кислыми творожными массами, хлопьями газет, рекламных листов и выкриков, вываливалась из автобусов и метро потным студнем… и тот, кто осмеливался ступать на обледеневшие декабрьские улицы, расшибался об её выпирающий скользкий скелет.
Своей бесприютностью Москва пыталась бороться с нашествием чужаков, она кидалась им под ноги и подставляла подножку с детской жестокостью, но эта её наивная жестокость была последним средством, которое могло помешать превратить уютный домашний город в заплеванный зал ожидания при азитском вокзале.
А сейчас, в эту шалую предновогоднюю оттепель, заледеневшая московская кровь превращалась в гнойную жижу, прикрывавшую сверху упрямый, не поддающийся тлению, панцирь льда. Город проплывал подо льдом и скользил по льду, он захлебывался, спотыкался и падал. И оставался лежать. А взбаламученная жижа медленно смыкалась над ним.
— Это век наш тает. Замороженный, чтоб не чувствовать боли, век. Мы давно бы умерли все от ужаса, если б нас не заморозили! — усмехнулась Надя, размешивая своими изящными сапожками болотную хлябь вокзала.