Я НЕ ЗНАЮ.
Только знаю, что самое громадное удовольствие получаю, когда добиваюсь чего хочу! А-а-а… — она вдруг остановилась на полном ходу так внезапно, будто её заарканили. Как там было, в том журнале: «Удовольствие — сон души.» Я ведь не случайно тогда споткнулась на этой фразе: если следовать её логике, то все, что я делаю — только дурман, иллюзия. Сон… Вот так-то!
И как же ты любишь все препарировать, — внезапно возмутилась она, тебе бы патологоанатомом заделаться, а тут на тебе — балерина! Чушь собачья! Все это чушь… Доказать самому себе, что ты кое-что можешь — это не бзик. Вернуть кота — это тоже не бзик, а вот все эти сопли…
— Ой! Что ты делаешь? Пошел вон, идиот! Ах ты, гадость!
Надя почувствовала, что кто-то дергает её сумочку, обернулась и обнаружила, что к ней подкралось самое настоящее чудище — жуткий уродливый бомж, весь в язвах и ссадинах, который кобенился, гоготал и высовывал язык, тыча ей в бок своими грязными бесформенными кулаками. Одной рукой этот монстр подергивал Надину сумочку, висящую на ремне, — не сильно, но весьма назойливо, и, гримасничая, сипел:
— Что, опять драться хочешь? Не дерись! — дерг, дерг. — Ползти надо! толчок в бок кулаком. — Муся, драться нельзя — ползи! Отползай — вот так вот — смотри…
И это дикое существо вдруг брякнулось на карачки прямо в привокзальную хлябь и, виляя задом, поползло прочь. Оно двигалось на четвереньках ломаными зигзагами, поминутно оборачивалось и вопило: «ааааааа! ааааааа! ааааааа!»
Надя достала из кармана платочек, обтерла ручки и мягкие кожаные бока своей сумочки, швырнула платок в ближайшую урну и кинулась к остановке такси.
— Дайте мне сигарету… пожалуйста.
Шофер глянул на неё и, ни слова не говоря, протянул пачку «Магны».
Надя не курила шесть лет — бросила, когда стали одолевать бронхиты и эта напасть превратилась в реальную угрозу профессии, — балеринам болеть нельзя!
Вспомнила! — лихорадочно стучало в висках, — тот самый! Я ещё в поезде всю дорогу пыталась припомнить что-то гадкое, неприятное, с чем столкнулась на Казанском вокзале перед самым отходом поезда на Урал. Так вот, что это было — бомж! Он подобрался ко мне тогда, ковыляя, — весь раздерганный, перекошенный, — мычит, руку тянет, я было подумала: просит милостыню. И так мне пакостно стало, точно меня всю помоями облили, честное слово! Я отшатнулась и что-то ему крикнула… не помню что. Резко так! Чтобы шел куда подальше или что-нибудь в этом роде. А он рот разинул и заорал: «эээээээ!» А потом поглядел на меня — да серьезно так, грустно-грустно и сказал: «Бедная Лиза!» Да, кажется так… помню, так нехорошо мне на сердце стало. То ли жалко его — этого юродивого… То ли стыдно… обеднела бы, что ли, если б два рубля ему сунула? И осадок этот ещё долго во мне оставался. Не остывал… И теперь опять он! Ах, как плохо все это…
— Здесь, за «Академкнигой», пожалуйста, в арку направо, — Надя выкинула к окно сигарету и вдруг загадала: «Если Володьки сейчас дома нет мы с ним расстанемся.»
— Да, здесь снова направо и ещё раз — в Трехпрудный. Вот здесь остановите. Спасибо вам.
Надя выбралась из машины и взглянула на свои окна.
Света в них не было.
Дома, переодевшись, она отперла старинный бабушкин шифоньер, достала икону Спасителя, тоже перешедшую к ней от бабушки, перекрестилась, поцеловала икону и тихо, но твердо произнесла:
— Господи! Даю мой обет: я верну кота! Я никому не позволю угрожать мне и отпихивать меня ногой. Я вправлю эту вывихнувшуюся ось, с которой сорвалась моя жизнь. Только помоги мне пройти этот путь до конца… я знаю — он мне зачем-то дан. Ты посылаешь мне испытание, так помоги понять — для чего…
И прошел день, и другой, и третий — сумерки осыпали призрачным пеплом суетные предновогодние дни. Зима угасала в хлипкой дождливой мороси, Надя тонула в простуде… Тяжкие предчувствия близкой беды одолевали её.
В театре все было по прежнему — без изменений. В картину «Теней» её не выписывали, лебезить она ни перед кем не хотела… Вышла на сцену разок в Гран-па из «Щелкунчика» и вновь провалилась в липкое клейкое оцепенение. На прощальный спектакль Федоровой не пошла — это причинило бы слишком сильную боль, к которой она сейчас была не готова.
Володька пропадал целыми днями, возвращался, когда Надя уже спала далеко заполночь. И каждую ночь — около часу — в углу их спальни, где-то под потолком раздавался странный скрипучий звук. У Нади от этого звука все внутри переворачивалось, она вскакивала, включала магнитофон или радио, дымным пеньюаровым облачком ускользала в гостиную, открывала створки буфета, доставала оттуда одну из многочисленных коньячных бутылок и серебряную рюмочку, — Володя любил хороший коньяк и всегда держал в запасе несколько разных сортов, — возвращалась в спальню и начинала долгие беседы с самой собой, запивая слова и речи крепким бодрящим лекарством…
Она понимала, что этот странный, гортанный, никогда прежде неслыханный звук, скорее всего, принадлежал домовому или ещё кому-то из сонма незримых существ, что населяют непостижимую нашу реальность. Она понимала: кто-то предупреждает её о грозящей опасности и велит быть настороже. В благодарность за эту заботу она ставила на свою прикроватную тумбочку миску с орешками и каждый день их меняла, хотя орехи никто не трогал…
— Я гото-о-ва! Я гото-о-ова, ууууууууу! — вопила она, ополовинив бутылку и дикими воинственными скачками носясь по комнате, — коленки согнуты, пальцы скрючены, попа выпячена — долой усохший академизм, да здравствует анархия, мать порядка, — разухабистая, непричесанная свобода! Она находила горькую сладость в этих одиноких вечерах, когда, дурачась, она танцевала, — расхристанно, опьяненно, взахлеб, — под немудрящие песенки, спешащие к ней на помощь из стареньких динамиков магнитофона. Она ощущала непривычную прелесть одиночества, прелесть раздрызга — при муже всегда держала себя в руках и не давала воли тайным протестам, сызмальства поселившимся в ней.
На третью ночь этих коньячных прыганий и бормотаний её внезапно озарило: у Володи другая женщина! А вместе с этим открытием Надя сделала и другое: долго вытерпеть это она не сможет — роль смиренной жены, покорно седеющей в ожидании мужа, не для нее.
— Я сама все устрою! — она глядела на себя в зеркало блестящими расширенными глазами, умащала губы новой помадой, и на бледном её лице прорисовывался немо вопящий рот цвета запекшейся крови. И синий с золотом шестигранник драгоценной помады «Кристиан Диор» стал для Надежды залогом её победительной силы — она не сдастся, залогом неустрашимости — её не загонят в угол, знаком тайной силы женского естества — жгите её, а она возродится снова!
При этом времени зря она не теряла: дважды съездила на вокзал и, проведя серию переговоров, расцвеченных цветастыми коробками конфет и блестящей фольгой фигурного шоколада, выяснила, что начальником вагона-ресторана московской бригады абаканского поезда был некий Струков Василий Степанович. И тогда в отделения связи при крупных вокзалах по пути следования поезда были разосланы телеграммы:
«ПОЕЗД АБАКАН МОСКВА ОТПРАВЛЕНИЯ МОСКВЫ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ДЕКАБРЯ ДИРЕКТОРУ ВАГОНА РЕСТОРАНА СТРУКОВУ ВАСИЛИЮ СТЕПАНОВИЧУ ТЧК ВЕРНИТЕ КОТА ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ СКВ ВСТРЕЧУ ПРИБЫТИИ МОСКВУ»
Без подписи. А зачем? И так все поймет…
Выяснив, наконец, имя своего врага и отправив свою первую отравленную стрелу, Надя несколько успокоилась — все-таки полдела сделано!
Она то и дело присматривалась, прислушивалась к себе, с гримаской скептического недоверия прощупывала свое душевное хозяйство: все ли в её механизме в порядке? Да, сейчас она хотела бы стать механизмом выверенным, отлаженным, не способным на сбой… Ведь текучесть внутренних состояний, переменчивость настроений теперь могли сыграть с ней плохую шутку. Да, теперь, когда земля поплыла под ногами, когда границы привычного дрогнули, сдвинулись и начали растекаться, она должна была стать стальным механизмом, чуждым эмоций и сожалений, — механизмом, способам в считанные секунды заделать брешь в корпусе корабля, не прислушиваясь к надсадным звукам гудка, с которыми её прежняя жизнь отдалялась в невозвратное прошлое.
Да, она знала, что надобно стать стальной, но дух отрицания, с детских лет поселившийся в ней, порывался разодрать в клочки все разумное и сообразное правилам нормальной житейской логики… Он вечно выныривал из глубин подсознания — этот дух, — выныривал как черт на пружине и в самый ответственный момент сводил на нет все её благоразумные усилия. Часто пройдя более чем половину пути к намеченной цели, Надежда словно с цепи срывалась и, разметав все на своем пути, оседала под обломками благих намерений в облаке сора и пыли…
Но теперь она оказалась в осаде, у неё не было больше тыла — угроза проникла в самый центр её крепости — в Володькино сердце и, глумясь над её ужасом, глядела на неё его глазами. Она старалась не думать об этом, но муж самовольничал и одним поворотом ключа в замке развеивал в прах все её усилия быть сдержанной, невозмутимой и не давать воли эмоциям… Он, которого не было рядом, он, который пропадал где-то, даже не удосужившись сообщить ей, где именно…
И как это быстро все, — думала Надя, — будто лавина с горы! Он занимал все её помыслы, он куражился, поселившись в её сознании, он был назойлив и неотвязчив, мешая есть, спать, дышать, — он плясал в её сердце цыганочку с уханьем и присвистами, сквозняком гулял в душе, шарил в ней, словно вор, дергал, прищипывал, — он добивал её, всплывая в воспоминаниях… И когда Надя почувствовала, что больше не может существовать в одиночной камере, где на каждой стене было нацарапано чем-то острым: ВОЛОДЬКА! — что не хочет быть пленницей миража: ВЫПУСТИТЕ МЕНЯ! — она поняла, что беременна.
Этого ещё не хватало!
Матери ей звонить не хотелось — та как всегда начнет выговаривать, заводиться и раздражаться от одного факта дочериного существования, которое по её мнению определялось коротким понятием: «Все не так!», варьировавшимся в диапазоне от изначального «плохо» по направлению к «еще хуже»…