Самодурка — страница 17 из 39

Надя так быстро вскочила, что пошатнула торшер, и вышла из комнаты, даже не взглянув на своего собеседника. На лице её леденело холодно-светское выражение.

Тут в прихожей раздался звонок, Георгий крикнул:

— Ну, наконец-то! Мои наверно пожаловали!

Схватил с полочки заранее приготовленную хлопушку с конфетти, и по его просиявшему лицу Надя поняла, что он ждет особенно дорогих гостей…

Дверь отворилась, хлопушка бабахнула…

Из гостиной послышались нестройные клики: «Штрафную! Опоздавшим ерша!»

А на пороге, оглушенный выстрелом, с темным пятном копоти на лице, стоял Петер Харер и старательно пытался удержать на лице улыбку…

11

Стол в гостиной накрыт, он отчаливает — белоскатертный крепкосбитый паром… И новогодняя ночь, играя, переправляет сидящих за ним с одного берега на другой, она торопит — быстрей! — ну-ка, отведайте нового времени: как там оно на вкус? Опрокиньте себе на тарелку горстку салата, — ещё и еще, — а там и огурчик подоспеет соленый мокренький, а тут лососинка розовощекая, дышащая во рту, а вот черемши крепкий стебель, и помидорные ломтики с чесноком, — полупрозрачные, недоспелые тепличные чада… инфантльно-розовые и беспомощные, они требуют себе на подмогу изумрудной иллюзии лета, — легкотрепетной зелени кинзы, фиолетово-мускусной плоти травы рейган, — они в бессилии падают на тарелку и почивают до срока, присыпанные укропом, ведь сейчас не до них… ведь селедка — вот то, что нужно после глотка слезной водки, после бодрящей её горькой ясности — да, сейчас надо острого, резкого — сейчас, когда близится кульминация: вот-вот сомкнутся стрелки часов и разгоряченное застольем время вознесет каждого над собственной жизнью, — не упусти её, разгляди! — вон пестреет она и бьется, набирая скорость в часовом механизме… Но поздно, не разглядеть! катарсис, бой курантов, звон хрусталя, — и мешается все, и сломя голову вниз — к подножию… на равнину пресного бытия — к окутанным паром землистым крупицам горячей картошки, к ломтю черного хлеба, к горчице, отравляющей своей злостью ломтики ветчины, к безалаберному удальству гулянья, потерявшего смысл, — все свершилось, и изменить ничего не дано, ни предугадать, ни прозреть, — будь что будет…

С Новым годом!

И летит, парит новогодняя ночь в волнах вальсов — грянул Штраус, и сбившиеся за столом вдруг ощутили свою причастность к тайному току времени — эта музыка, слившаяся в сознании с предвкушением чего-то нового и хорошего, словно фонарик зажглась в ночи и понесла, понесла…

Вот же ты, радость, ты — в несвершившемся, в том, что ещё впереди, что маячит в неверном будущем, колышется несказанной возможностью… значит ты существуешь и надо только тебя дождаться!

Надя плыла в теплой волне Хванчкары, захлестнувшей шампанское. Рядом с ней сидел Петер Харер, а с ним — переводчица Инна. Вместе они образовывали некое странное трио, пытаясь наладить беседу хоть как-нибудь — Петера намеренно посадили за столом рядом с Надей, дабы он чувствовал себя поуютнее — ведь все же коллеги… Тема театра поддерживала на плаву.

Маргота уже затерялась где-то в лабиринтах бело-панельного монстра двери хлопали, люди то и дело входили и выходили, и возникало ощущение такой разгульной и бесшабашной вольницы, когда любой поступок кажется оправданным и уместным, а питие, шатанье и треп — самыми привлекательными свойствами бытия…

Петер пил мало и мало ел — он глядел, слушал, врастал, впитывал… Подливал вина Наде, касался её взгляда своим, её рюмки своей и хотел говорить с ней — много, о многом… но мешал языковый барьер. Все же он знал язык не настолько, чтобы свободно вести беседу…

Переводчица Инна расслабилась — хохмила, курила, кокетничала, то и дело выскакивала потанцевать, забывая о своем подопечном, — она отрывалась со смаком, стреляя глазами в сторону группы мужчин, собравшихся за противоположным концом стола. С ними был и хозяин. Лидии возле него не было.

Надя тоже поглядывала иной раз в ту сторону, думая с неожиданной теплотой: «Какие хорошие лица! Кстати, явно все это люди с достатком, но среди них нет ни одного из таких, что собрались в театральном буфете… Боже, неужели Володька станет одним из них — презрительно попирающим землю ботинком „нового русского…“»

Ни слова о политике, о дурной власти или росте преступности — ни слова о том, что вскипало и булькало в умах миллионов, что поглощало все силы, заставляя цепенеть от бессилия, и только, кривя губы, молчать или брызгать слюной, вцепляясь друг другу в глотки… Надя всегда старалась уйти от подобных разговоров, ей казалось, что опустившись до них, она впустит душу неведомого врага — он уляжется на груди как безобидный с виду домашний зверек, потом выпустит когти, вцепится в кожу, прорвет её и прильнет зубами к душе, и всосет её, станет пить, — а душа обмелеет, сдавшись без единого крика, без сопротивления… потому что все, что исходит из вражьего стана, живет, питаясь чужою душой… А скармливать душу свою она никому не хотела!

Она ненавидела то, что творили с её страной, как ненавидела тех, кто в тупой гордыне всевластия шел на это. И презирала покорное стадо, жрущее любую жвачку, какую бы ни подсунули… Да, в этой стране умели терпеть! Терпеть, срываться в запой, а потом исходить словами… Она понимала: быть может, гражданский раж и придает силы — нервит, бодрит и порождает видимость полноты жизни, но самой себе отдавала отчет — это не для нее.

Социум исходил словами, а Надя слов не любила, — любила Володьку и Лариона, любила профессию и старалась по мере сил оградить свой мир, стоящий на трех китах, не допуская в него посторонних. Она строила этот мир изо дня в день, пытаясь защитить его от угрюмого оскала своего хрипящего времени, и упрямо хранила готовность к празднику в его всеперемалывающем кольце.

Надино лицо всегда было готово к празднику, её глаза словно бы ожидали его и заведомо улыбались ему. В детстве, как ей казалось, она безошибочно угадала самую праздничную форму существования — балет. И ринулась в него как в омут головой наперекор средним от природы данным и слабеньким детским силенкам…

Это безрассудное искусство — балет, зыбким островком колеблясь в заболоченном времени, хранило верность прекрасному. И ступив однажды на этот островок, Надя ощутила неверные колебания тверди под ногами и предпочла подобную неопределенность бытия всему остальному — крепко сбитому и надежному.

* * *

К действительности её вернул громогласный взрыв хохота, вмиг разметавший вялую пелену усталости, начавшую сковывать сидящих за новогодним столом. Все встрепенулись, приободрились, начали тормошить друг друга, кликнули переводчицу Инну — похоже, застолье обретало второе дыхание.

— Петер, — хозяин дома поднял свой бокал, — с Новым годом! Вы встретили его здесь, в России — и мы счастливы, что вы с нами! Успехов вам, радости и работы, работы… Пусть здесь сбудутся самые ваши смелые замыслы!

Петер привстал, поклонился, выпил… и все выпили тоже.

— Петер, — чуть растягивая слова воззвала к гостю хозяйка дома, расскажите немного о себе. Простите мне это нескромное любопытство, но… ваша профессия так уникальна, так фантастична! Мы знаем, что вы работали в Гамбурге с Ноймайером…

Надю — да, и не её одну покоробило это хозяйкино выступление. Дали бы человеку в себя прийти, осмотреться… успеет ещё рассказать — он же даже к работе ещё не успел приступить. Так нет — вынь ей, да положь: пригласили гостя заморского — так пускай харч отрабатывает! Надежда успела заметить быстрые взгляды, которыми обменялись Грома с Сережей, — и во взглядах этих была с трудом скрываемая неловкость…

Однако, Петер… он будто только того и ждал — откинулся на спинку стула, обеими ладонями отмахнул со лба темные пряди волос и заговорил.

И тут Инна показала такой высочайший класс перевода, что многие с восхищением и даже с каким-то недоверием, — мол, полно, это уж чересчур! уставились на нее. Монолог Петера она переводила почти дословно, используя свой многолетний опыт синхронистки, и её речь, — яркая, эффектная, интонационно окрашенная, — накладывалась на негромкий сдержанный говор немца.

— Да, работал. Но совсем немного. В последние годы я старался больше ездить, смотреть… поглядел, что делает Бежар, Ролан Пти. Джоффри в Америке… Я очень жадный, — он улыбнулся, — хочу взять все, что можно! Типичный вечный студент — кажется, так у Чехова? Вот и я никак не могу перестать учиться. Знаю, что пора, — тут он употребил немецкое выражение, которое Инна, не моргнув глазом, перевела как «въезжать в профессию». Надо самому что-то ставить. Я сделал кое-что и довольно удачно. В Берлине, в Праге… Но это были только подступы к профессии, к самому себе. Многое меня не устраивало, я искал, нервничал. Но теперь, кажется, нащупал кое-что… во всяком случае, я верю в будущий успех московского спектакля.

— А как вы собираетесь въезжать в профессию, — с ехидной усмешкой поинтересовалась Надя, — верхом на чалом мерине или на белом Мерседесе?

— На мерине, конечно, спокойнее, — вдумчиво молвил Петер. Выдержал паузу, покачал головой и развел руками, — но на нем далеко не уедешь… Нет, выбираю Мерседес!

Отовсюду послышались возгласы одобрения, крики «браво», кто-то зааплодировал. Петер наполнил свой бокал и поднял его.

— Выпьем за сбычу мечт! Этому тосту научили меня словаки. Пусть сбудутся все ваши мечты, прекрасные дамы! — он встал, слегка поклонился собранию и выпил бокал до дна.

Тут в разговор вступил Давид — Дато, сидящий по правую руку от хозяина. Весь вечер он пил только Хванчкару, не притрагиваясь ни к коньяку, ни к шампанскому, и теперь сидел, навалившись широкой грудью на стол и рассматривая на свет искрящие грани бокала, полного темной жаркой крови грузинской земли.

— Петер, я слышал, вы работали в Париже с Патриком Дюпоном — нынешним руководителем балетной труппы Гранд Опера. Он ведь совсем молодой?

— Да, ему тридцать пять как и мне. Не знаю, можно ли назвать этот возраст молодостью… Но для человека, который возглавляет труппу такого театра как Опера, безусловно да! Я помогал ему перенести на сцену «Пале Гарнье» спектакль Ноймайера «Сон в летнюю ночь». Знаете, теперь Опера как-то больше принято называть Пале Гарнье, а жаль… Опера де Пари — это как Нотр Дам, как Кремль, как Берлинская стена, если хотите!