Он замолк. И в эту немотную паузу Надя с размаху всадила — точно укол адреналина в сердце — все только что происшедшее. Коротко, в двух словах, самым обычным будничным тоном… Не утаив ничего.
Вскочил, розы упали на пол. Боль так оглушила, что он почти ничего не видел, не ощущал. Пошатнулся. Рванулся из спальни, налетев на косяк, с шумом задвигал ящиками стола в гостиной, вернулся. В руке отсверкивал сталью номерной охотничий нож.
— Я убью его! Жди — я на вокзал, он говорил, что уезжает сегодня, — я найду и убью его.
— Не надо. Его уже убили.
— Что?
— Уже…
— Кто?
— Не знаю. Там, во дворе.
Прыжком в коридор, броском во двор… Вернулся.
Сел. И заплакал.
И тут Надя поняла, что этот мужчина, всегда казавшийся ей таким сильным, — мужчина, который не мог и не умел проигрывать, — в чем-то главном жизнь свою проиграл. Сломался.
Она глядела на этого большого ребенка, плакавшего над собой, и ей вдруг стало его так жаль, так захотелось спасти, заслонить от жизни, что она прижала к себе его голову и тихонько сказала:
— Я все тебе наврала.
— Ты… поклянись здоровьем будущего ребенка!
— Клянусь…
Он как-то сразу — с доверчивой детской готовностью поверил ей. Кулаками вытер глаза, поднял розы.
— Но зачем ты? Зачем?
— Чтоб тебе было больно.
— Глупая ты моя!
Они сидели обнявшись, утро теплилось на пороге… Оно старалось завязать в узелок разорванные нити и толкало, прижимало друг к другу этих двоих — растерянных, точно несправедливо наказанные дети. И они отчаянно цеплялись друг за друга, пытаясь поверить, что все ещё поправимо и все ещё можно забыть, залатать, залечить…
Но сердцем знали — сломана жизнь. У самого края ночи…
2
Утро. Метро. Омут…
Почему это случилось со мной? Этого не могло быть — со мной — попросту не могло!
Не хочу, не хочу, не хочу!!!
Надо. Надо это как-то вместить. Надо с этим жить. Как?
Что же все-таки происходит? Случайно все или нет? Ларион, маковая соломка, этот зэк, убийство… и мой обет! Вплетается он в этот тайный узор? Слышишь ли Ты меня, Боже? Смею ли даже мысленно произносить Твое Имя? Есть ли высший промысел в том, что со мной происходит… или это просто игра случая? За что мне такое испытание послано? Что я сделала в жизни не так? Но ведь сказано: Господь не дает испытания не по силам. Значит — по силам мне? Но их нет — сил у меня… Больше — нет.
Театр розовеет. Что торчишь тут, глухая громадина? Там у тебя внутри пустота — души-то нет у тебя, душа зачахла.
А у меня? И у меня тоже.
Класс. Фраппе. Фраппе — значит «бить».
Острый вытянутый носок вонзается в воздух, хлещет, стучит, и невидимые воздушные волны мечутся, вьются в пространстве — и пространство зала тотчас откликается на зов, отвечает волной тепла, дыханием света, — обнимает, ластится, ложится под ноги и возносит, — пространство живет!
Ритм, движение, жест, точность формы, — тело, обученное говорить вопреки логике естества, — тело перекроенное, преображенное, переосознанное на уровне каждой мышцы и связки, работающих не так как привыкли они работать у простых смертных; и такие, казалось бы, простые, приземленные понятия как эластичность, растяжение мышц, форма голени, строение таза, поворот шейки бедра в вертлужной впадине, от которого зависит шаг — высота и легкость подъема ноги, — из этого подручного материала сотворяется неизъяснимо прекрасный образ, доносящий до тех, кто может его лицезреть, отблески высшей красоты и высшей духовности…
Из всего этого — из непостижимого материала, которому дано название «человек», творится особый язык, недоступный пониманию непосвященных, язык классического танца. И несовершенная человеческая природа способна в нем состояться и быть как природа воплощенной гармонии.
Этот священный язык можно воспринимать как залог слиянности, соприкосновенности двух на первый взгляд разъединенных миров — земного и небесного, — сокровенного, желанного и могущественного. Язык предполагает разговор, диалог, общение… И дан он именно для этого — для диалога.
Вопрос — ответ. А если ответа нет? Значит надо искать.
Балет — слово танца на границе яви и сна. Реальности повседневной и той, которая повседневному опыту недоступна. Кто разглядит в этом тексте тайное покровительство Небес, их ободряющую улыбку? Кто тот провидец, что разглядит под остывшим пеплом вспыхивающие уголья?
Искусство, — живая ткань мистических соответствий двух миров, — кто научится считывать знаки, которыми ты преисполнено?
Надя ещё не умела. Но шла, ведомая свыше, к тому невидимому порогу, за которым начинается путь.
И вопросы как капли пота на коже проявлялись в её душе. И как капли пота она смывала их, стоя под душем.
Струи воды. Кафельный пол. Маргота прыгает сзади на плечи.
— Кошка, пляши! Ты хоть что-нибудь воще понимаешь? Ты хоть знаешь, что творится-то? Новый балет репетировать начинаем! В четверг, дура, в четверг! Состав солистов объявят. Знамо дело и прочих, которые, значит, рангом пониже… Может и нам с тобой кое-что обломится. Не зря я Харечку под Новый год-то обхаживала! Битый час вкруг него танцевала. Ставит-то, Кошка, он Петер-блин-Харер! Ай да Харечка наша, душечка! В гробу он видал Бахуса тот ему не указ! Чего не прыгаешь? Не дури — эка стала столбом — за эту новость с тебя причитается…
Тупая боль. Пустота.
Зачем все это? Теперь, когда душа провалилась куда-то… Ну же нельзя так, что-то держит еще… мой обет. Это главное. В этом жизнь: все, что сбилось, пошло под откос, — все смешавшееся, искалеченное душевной болью, — все мое… все, что есть я.
Форма рондо. А — в — а — с — а. Музыкальная сонатная форма. Расположение частей внутри целого. Рондо — это круг. Самая совершенная форма!
«Чтобы вернуться к жизни, я должна совершить круг — подняться к той точке, откуда началось падение. Провернуть колесо, восстать! Задать своей жизни форму, подчинить её ей, защитить её ею… Попробуем поиграть в игру, где сама жизнь — средство самозащиты. Ну а цель?»
Надя посмотрела на себя в зеркало и… губы её словно сами собой начали еле заметно двигаться — они пролагали душе путь к улыбке. Улыбке не житейской, не повседневной, а той, что освящает миг пробуждения духа. Мышцы словно бы первыми уловили эту внутреннюю подвижку… и свидетельствовали о том сокровенном, что таится до поры, — таится в каждом из нас, — и только ждет верного часа, чтобы проснуться. И начать свою битву! Битву за ту частицу Божественного, на которую ополчаются все силы тьмы, чтоб не дать ей воскреснуть. Чтоб не дать прорасти ей подобно зерну сквозь тяжкое бремя телесности — сквозь обиды, и боль, и страх. Это зерно сокровенное иные зовут духом бессмертным. А если очнется он — дух! — где-то там, в глубине естества, — значит тот, кто сумел прорастить свое семечко здесь, на земле, в юдоли скорбей, — он спасется!
Путь указан. Иди! Вот он — прямо перед тобой. И свет семафора для смутной души твоей отныне открылся зеленый…
И прорастание духа — в этой первой улыбке прозрения, в этой немыслимой силе, которая наполнила вдруг все Надино существо, — было первой в её жизни победой! К которой добрела она, еле живая, на ощупь, впотьмах…
«Как же теперь защитить тебя, мой тайный свет? Которого нет ясней… Который — физически — расправляет мне позвоночник. И с которым ничто уж не страшно… Надо спасти тебя. Знаю — как! Надо найти защиту для этих вот мышц, для этого мяса, костей — для оболочки, в которой укроешься ты. Надо спасать свою жизнь РАДИ тебя.»
И все-таки не сама — вернее, не только сама Надя постигла это. И не сама разожгла тот ликующий и благодатный свет, с которым враз осушились слезы в её глазах… Она догадывалась, но… не смела. Пока не смела надеяться. Что о ней ведают, что о ней помнят — её ведут… Силы, которым нет на земле предела…
Теперь она знала, что делать. До начала репетиции ещё оставалось немного времени. Тенью скользнула в курилку, где стоял телефон, набрала номер.
— Коля? Привет, это Надя. Да. Уж от тебя ничего не скроешь! Ну да: мне очень нужна твоя помощь. Это довольно срочно. Где? Поняла. Да, я там бывала. Буду! Через пятнадцать минут. Угу, хорошо… Пока.
Но в трубке уж раздавались гудки.
Маленькое кафе у истока Столешникова переулка, стекавшего вниз, к Петровке. Ступени валятся в подземелье. Дым. Полумрак. Деревянные столы, отгороженные один от другого высокими перегородками — словно ячейки чьих-то роящихся помыслов.
Вон он, Коля. Белобрысый. Высокий. Прищуренный.
Степень концентрации — на износ!
Но со своими — всегда с улыбкой…
Хмыкнула про себя: «Герой моего енаульского романа!»
Любке было с ним нелегко — пил, подавлял, хамил, прикрывая душевный излом, — червоточину, разъедавшую сердце ещё с Афгана…
Себя не щадил — рисковал, дурил, жил в рукопашную, на отрыв бедовой русской души… а душа болела.
В юности по-мальчишески рвал рубаху — мол, Родину спасать надо! Потом ухнул в систему ГБ — завяз. Она бы сломала, да он-то не из таковских — боль спасла его — выжил. Себя сохранил. Побился, подергался — вышел в крутые начальники. Федеральная служба… Была в нем этакая ломовая устремленность — рубал наотмашь сплеча! И пройдя через ад, сохранил свою веру — только смертная усталость тлела теперь в глазах. Да горькая складка у губ.
Он знал об этом мире — о стране то, во что большинство отказывалось поверить и тешило себя иллюзиями… А он стоял — белобрысый паленый мужик как скала стоял у последних рубежей перепроданной и наповал сраженной страны, зная что ничего уж ни исправить, ни возродить, ни спасти нельзя! Можно только жить с чувством полнейшей безысходности, продолжая дело, которое начал…
Он не знал — или знать не хотел, что пока такие как он Атланты, что твои психи-одиночки бьются за то, что любили когда-то, — нет на свете силы, что сдюжит с этой любовью! Ни на земле их нет, ни там, откуда приходит, и укрепляется, питаясь человечьими душами ядовитая нежить… А раз никому с этим даром не сдюжить, — глядь! — то тут, то там живой росток появился… Глядь! — и опять нарождается жизнь. Живая! Как будто из века в век ничего поганого с нею не корчили…