И вот ей, этой любви, назначают испытание за испытанием: она ведь все должна выдержать, раз она сильная. А пока мы испытываем, глядишь, она и согнется.
— Здорово ты научилась философствовать, как можно насмешливее постарался сказать старик. — Сильная любовь, — почти продекламировал он, — зависит от мгновения… Так?
— Всего-навсего. Сколько я прощала тебе, помнишь? А ты придумывал и придумывал новые испытания. — Она посмотрела на него с сожалением. — Ты боялся моей любви, потому что она была во много раз сильнее твоей. Тебе было стыдно, что ты не можешь полюбить, как я.
— Неправда, — сказал старик.
— Правда, — ласково возразила она. — Ты долго боролся сам с собой, самому себе доказывая, что ты — конечно, счастье для меня, а вот я для тебя… Хоть бы оттолкнул меня, что ли! — она даже прикоснулась к его руке, словно все это происходило не много лет назад, а сейчас. — Нет, не оттолкнул. И не звал. Я всегда приходила сама. И вдруг я устала, — виновато призналась она, но в голосе проскользнули нотки горького сожаления. — Я бы все выдержала, но… устала. На какое-то маленькое мгновение мне потребовалось доказательство твоей любви, чтобы передохнуть, набраться сил, и именно в это маленькое мгновение… — она закусила губу, — ты и был занят вышеупомянутой борьбой. И я ушла. Сразу. И навсегда.
— Жалеешь? — только и мог спросить старик.
— Я не хотела этого, — не слыша его, продолжала она, — но отомстила тебе. Отомстила, — устало повторила она. — Тебе казалось, что ты легко забыл меня, а пронес меня через всю свою жизнь. Забытая, я владела тобой, с кем бы ты ни был. И они, с кем ты бывал, чувствовали, что я рядом, и ты не весь принадлежишь им. Тебе казалось, что ты сам уходишь от женщины, потому что разлюбил ее, а ты никогда и не любил ее, а это я уводила тебя. Я не разрешала тебе никого полюбить так, как я любила тебя…
— Ладно, — одними губами выговорил старик, — пусть… Но… неужели у тебя не появлялось… как это?.. желания напомнить о себе?
— А зачем? Стоило бы мне вернуться к тебе, и все началось бы сначала. Но я боялась не этого. Дело в том, что я, которая ушла от тебя, я ушла вообще, меня больше не существовало. Была уже другая я. Иногда я даже завидовала самой себе. Бывают счастливые люди — которые умеют любить. И как! Мне это счастье выпало один раз в жизни…
…Старик замолчал.
Молчали старики.
— Дурак, — сказал один из них, самый старый, — вопиющий дурак.
Никто ему не возразил.
Каждый взял стакан и выпил за здоровье своей самой большой любви, потому что каждый перед ней был хоть немного, но виноват.
И в этот вечер старики впервые долго сидели молча, слушали бор, морщились от звуков танцплощадки и ожесточенно дымили, даже те, кто давно бросил курить.
— Дурак, — повторил самый старый старик.
А когда ветер перемешал песнь бора со звуками танцплощадки, засобирались домой.
Старик проводил их до пристани, помахал шляпой, долго стоял, словно чего-то потерявший, а потом бродил по берегу.
Плохо было старику.
До того плохо, что даже река не утешила его.
Для чего он придумал ту, которой не было?
Он тяжело поднялся по скрипучей лестнице к себе на второй этаж, постоял на балкончике и ушел в комнату.
Тревожно и мудро пел бор. И старый дом, как бы подхватывая эту песнь, был наполнен грустными короткими мелодиями. Ведь за свою долгую жизнь он высох, и каждая дощечка в нем, каждая половица, каждый шарнир превратились в немудреные музыкальные инструменты…
Старик сидел на подоконнике, забыв о бессоннице.
То есть как это — не было большой любви?
Была когда-то, но когда?
Позвольте, позвольте… Жену он любил, конечно, это он точно помнит. Жили, как люди живут, только вот детей не было. Восемнадцать лет длилась эта история. И восемнадцать лет жена упрекала его в том, что он плохо ее любит. Каждым взглядом своим, каждой ноткой голоса упрекала… И он всегда чувствовал себя виноватым перед ней. Когда же она умерла, он лишений раз понял, что все-таки любил ее — горькой, какой-то словно согнувшейся в ожидании удара любовью…
Были еще женщины, поначалу даже хорошие, иногда добрые, но потом они упрекали, упрекали, упрекали… и в душе возникала пустота.
И, слава богу, со временем он получил возможность обходиться без них.
…Может быть, самая большая любовь — это работа?
Ему давно хотелось лечь, но он устало и больно сидел и курил.
Таяла ночь.
Из-за Камы едва-едва светало. Вернее, еще не светало, но у всего живого рождалось предчувствие близкого рассвета.
Бор успокоился, и песнь его была просто грустной.
Дом замолк. Ведь он был стар, как старик, и ему требовался отдых.
А старик вышел на балкончик, чтобы быть поближе к песне сосен.
Нет у него к судьбе особых критических замечаний, хотя она могла быть и лучше.
Могла быть и хуже.
Не в этом дело.
Просто надо выдержать свою судьбу, и ничего у нее не просить. Непоправима только смерть.
…Ночь растаяла.
Вокруг уже начинали петь птицы — понедолгу, пробуя голос. Ночная песнь бора сменилась утренней — светлой, наполненной ожиданием радости и покоя.
«Я честно прожил свою жизнь, — подумал старик, но от этой мысли ему не стало легче. — Я был счастлив своим трудом. — Он вздрогнул от возмущения. — Ты еще похвастайся тем, что никого не предал, не убивал, не воровал! Был ли ты счастлив лично? Дал ли кому-нибудь личное счастье? Хоть одной женщине? Хоть одному ребенку?»
Детей у него не было. Женщины были.
…Старый дом словно отдохнул и начал повизгивать, поскрипывать, покряхтывать.
Солнце стало теплым.
Старик поздоровался с мухой и бабочкой, выпил глоток кофе, запил его коньяком и раскурил еще теплую трубку.
И тут он обрадовался. Ведь была в его жизни большая любовь! Была! Он вспомнил ее сразу, в один миг, как будто она появилась рядом.
— Не пейте с утра спиртных и иных возбуждающих сердечные и прочие деятельности напитков! — весело и громко повторил он. И выпил еще глоток.
Охо-хо… Это была самая большая и самая первая его любовь — глупая, как ему тогда казалось, девчонка с острыми локотками, в застиранном платьице, робкая на людях и отчаянная, когда оставалась с ним вдвоем. Никогда ничего она не просила, всегда была за все благодарна, богатая своей любовью. Она была его первой, и никто не сумел с ней соперничать. Все, что он узнал о женщине, о любовном счастье, он узнал от нее, и ни одна не смогла этого повторить.
А он не понял.
И она ушла.
Или он ушел?
И долго казалось: забыл.
Забыл по-молодому, без сожаления, тем более без укоров совести. И пронес ее через всю жизнь. Она была в такой глубине души, что чувствовалась оттуда как далекое-далекое эхо неизвестного голоса. Забытая, она владела им. Она не простила ему, что он не понял ее. Она как бы растворилась в нем… Ему казалось, что он уходит от женщины, потому что разлюбил ее, а он и не любил ее, а это она уводила его, она, его самая первая, самая большая и последняя любовь. Не разрешила она ему никого полюбить так, как она его любила.
И все-таки она была.
…Старик вернулся в комнату, и остатки запонок проскрипели у него под ногами.
Он куда-то торопился, но не мог понять, куда?
А он торопился доказать ей, что не зря они встретились. Он докажет ей это.
Старик сел за стол работать. Ведь он был стар, как дом, в котором он жил, и ему действительно надо было торопиться…
Петровна
— Устиновнаа-а! — надрываясь кричит старуха. Она стоит на крыльце избы, прислушиваясь, оттянув от уха платок. Ответа нет, и она снова кричит, от усилия приподнимаясь на цыпочки. — Устиновнаа-а!
Молчит деревня, не откликается.
Тогда старуха произносит спокойно:
— А и будь ты проклята.
И садится на крыльцо, свесив голову, упершись в доски жилистыми пальцами, и широкие, острые плечи ее торчат как крылья большой ощипанной птицы.
Пятилетняя Устиновна спряталась за сараем в огороде. Когда крики смолкли, она осторожно двинулась сквозь заросли крапивы, временами тонко, почти неслышно попискивая.
Старуха снова встает на крыльце и кричит:
— Устиновна!
Девочка уже стоит за углом избы, в трех шагах от бабушки, и молчит. У нее бледное, незагорелое лицо, какие редко встретишь в деревне; прямые льняные волосы закрывают шею и на концах загибаются вверх; по середине головы от лба к макушке тянется прямой пробор — полосочка розовой кожи. Глаза у девочки голубые, пронзительные, не детские, будто она смотрит на что-то нехорошее, взрослое и все понимает.
Держится Устиновна странно. Нет в ней юркости, как говорит бабушка. Явно кому-то подражая, девочка иногда делает что-то похожее на движения, какими женщины поправляют груди, или вдруг пройдется так, как ходят женщины — играя телом.
— Тьфу, пакостница! — сплюнет старуха, а Устиновна зальется смехом, сразу становится обыкновенной девочкой, и глаза ее смотрят с лукавым любопытством.
Невдогад старухе, что она сама надоумила внучку так проказить. Устиновне нравится наблюдать, как злится бабушка, а рассердить ее можно только вот этими фокусами.
Бабушка сидит неподвижно, будто дремлет, опустив веки. Они очень выпуклы и почти черны, загорелое лицо в белых, морщинах.
Устиновна зажимает рот рукой, сдерживая смех, но он вырывается сквозь пальцы, и девочка убегает к сараю.
Отхохотавшись, она возвращается обратно и снова наблюдает за старухой. Подойдя, Устиновна наклоняется к ее уху и что есть силы кричит, почти визжит:
— И-и-и!
Старуха вскакивает и успевает схватить внучку за руку, держит цепко, дышит громко, прерывисто выговаривая с трудом:
— Погибель моя… выродок…
Далее следуют самые отборные ругательства. Старуха произносит их без всякого выражения, будто читает неразборчивый текст.
Затем она начинает бить Устиновну, но делает это неловко и без злости: внучка увертывается от ударов и не плачет, а деловито подвывает. Изловчившись, старуха попадает своею сухой, но тяжелой ладонью по внучкиному заду, и тогда Установка ревет по-настоящему, громко, с удовольствием.