Но об этом я догадался только сейчас, когда ее уже нет на свете.
А тогда она была живая и красивая. И я не знал, что такую могут убить на войне. А если бы мне и оказали, я бы ни за что не поверил.
Я смотрел на нее, видимо, недолго. Но еще раньше, чем она ушла, я уже думал о том, как будет ужасно, если она меня заметит.
Мне хотелось, чтобы она осталась моей тайной.
А она чему-то рассмеялась и убежала на кухню. Я вскочил (и пружины не звякнули!), перелез через подоконник, встал носками на выступ в стене и прыгнул спиной вперед. Лететь было до озноба страшно. И перед тем, как больно удариться о землю, я успел подумать: хорошо, что Елена никогда не узнает, что я видел ее.
Мне показалось, что внутри у меня все оборвалось. Сначала я и не догадался, что вывихнул ногу; превозмогая боль, встал на четвереньки, добрался до заборчика и лег на траву.
Через некоторое время я попробовал встать и чуть не взвыл, отдышался и пополз вдоль заборчика, думая только о том, чтобы никто меня не заметил.
Лоб покрылся холодной испариной. С каждым шагом подтягивать правую ногу было все больнее. И лишь взобравшись на скамейку и кое-как положив на нее ногу, я свободно вздохнул.
Но не мог прийти в себя. Бывают события, которые переживаешь не столько когда они происходят, а — потом и остро-отчетливо. Так было и со мной, хотя совсем недавнее событие казалось мне не то приснившимся, не то просто промелькнувшим в сознании. Я как бы вновь оказался в комнате, сел в старинное кресло с короткими ножками, и — вошла Елена. Вспомнив это, я закрыл глаза и снова увидел ее. И уже тосковал, что такого больше со мной никогда не случится.
Потому что все настоящее бывает в жизни только раз — впервые. Настоящее неповторимо. Истина эта банальна, но банальность не освобождает ее от жестокости. И сколько человек ни обманывает себя, сколько ни тщится повторить неповторимое, а — не получается. С годами, хоть немного, да черствеешь, из чувств, хоть немного, да уходит чистота, исчезает наивность, каждый поступок контролируешь жизненным опытом, в основе своей расчетливым и недоверчивым. Но зато он и помогает — конечно, с опозданием — определить, что же именно в твоей жизни было настоящим, первым.
А многое настоящее, как ни странно, происходит в детстве. Или в юности.
Разумеется, обо всем этом я думал, сидя на обледенелой скамейке на берегу застывшей Камы, а не тогда, когда после прыжка со второго этажа размышлял о Елене, забыв о вывихнутой ноге.
Если бы ни эта нога, я убежал бы в лес. Он был неподалеку. Я любил бродить там, когда со мной случались радости или беды.
Сейчас мне хотелось быть одному.
Подошла Елена, и — сначала я даже не узнал ее.
— Смешной ты какой-то, — сказала она. — Чего глаза вытаращил? — и рассмеялась.
— Ногу вывихнул, — гордо сказал я и чуть не добавил: из-за тебя.
— А ну… — Елена прикоснулась к моей ноге. — Да не бойся! — прикрикнула она, когда я дернулся. — Я ведь в санитарном кружке…
— Боль по ноге проскочила через тело в затылок и… растаяла.
— Вот и все, — сказала Елена.
А мне вдруг стало грустно. В моем сознании никак не могли слиться в один образ та Елена, которую я видел недавно, и вот эта, сидевшая рядом.
— Витька тебя ищет, — сказала она. — А ты откуда прыгал?
— С чего ты взяла, что я прыгал? — грубо отозвался я. — Просто бежал и…
— Ах! — она закинула руки за голову, выгнулась, закрыла глаза. — Какой я сон видела… Но ты маленький, не поймешь…
— Если у меня нет невесты, то еще не значит…
— Не сердись, — она улыбнулась мне, и глаза ее потемнели, — ты лучше всех мальчишек.
И я бросился бежать.
— Куда ты? — крикнула она вслед.
— Никуда! — ответил я, не останавливаясь.
Бежалось необычно легко.
Как я не разбил себе лоб о деревья, понятия не имею. Я пошел шагом, лишь когда стал спотыкаться от усталости. Долго бродил я по лесу, ни о чем не думая или обо всем сразу. Тогда я не знал, что прощаюсь с детством. А в каждой разлуке есть хотя бы оттенок тревожной грусти. Но грусть была светлой и не настораживала. Я был счастлив.
Домой я не возвращался, пока не начало темнеть. И опять, как вчера, в темноте я думал о своей жизни. Что-то в ней очень изменилось.
Она стала куда интереснее, чем была вчера. И сам я показался себе до того взрослым и сильным, что пощупал мускулы.
Жизнь представлялась мне широкой дорогой, уходящей к далекому горизонту, над которым небо — голубое, как глаза Елены.
Назавтра началась война…
…Я еле поднялся со скамейки: до того онемели ноги. Руки так замерзли, что не удалось прижечь сигарету. Стыдно мне было: почему я не смог рассказать отцу Елены о ней? О том, что помню ее, о том, что благодарен судьбе за встречу с ней?
Нет, мне многое надо еще сделать, чтобы не было стыдно перед Еленой, Витькой, их отцом и даже Генкой Смородниковым…
Жора Суслов и его красивые женщины
Все время, даже сквозь сон, хотелось есть. В пятом часу утра я был уже на ногах, поднятый пронзительным голодом. Именно он как бы вытаскивал меня из постели, но сразу разбудить не мог. Не просыпался я и на кухне, где, содрогаясь от холода, плескал в лицо ледяной водой. Просыпался я лишь по дороге к хлебному магазину, около которого уже стыла очередь. Время ее возникновения навсегда осталось для меня загадкой: как бы рано я ни приходил, очередь уже была.
Боже, как холодно… Через несколько минут начинало казаться, что на мне — совершенно отдельно от меня — промерзшее пальто, а внутри него — замерзший я, и совершенно не соприкасаюсь с ним.
Бесполезно было размахивать руками, подпрыгивать. Очередь мерзла неподвижно и безмолвно.
Святые это были очереди. В них стояли люди, без которых никакая, пусть даже самая великолепная армия не выиграла бы войны. Полководцы могли рассчитывать не только на солдат и офицеров, но и на людей в этих очередях. Они не были покорны тяжелой судьбе или просто терпеливы, они были мужественны и едины. В очереди они стояли как в строю.
Часам к шести меня сменяла мама. Она не доверяла мне хлеб: по дороге домой я мог, проклиная себя, отщипать и сглотать то количество теплой, почти горячей мякоти, которую полагалось съесть дома с кипятком.
Соседи у нас были — хуже не придумаешь. В одной комнате бывшей нашей квартиры поселились мать и дочь, эвакуированные из Киева. Дочь, роскошная, молодая женщина, бесстыдная и наглая в каждом движении, всегда полуодетая, по профессии художница; ее мамаша казалась старшей сестрой своей дочери.
А тело дочери было настолько богато, что, когда они с матерью появились у нас в квартире, никто и не заметил, что художница беременна. Просто месяца через два у нее вдруг родилась дочка.
Сначала мы жили дружно, жалели их, помогали им. Художница писала портреты и относила их еще непросохшими.
Но вскоре соседи разжились. Мать художницы поступила куда-то в какой-то контроль, и еды у них стало много. В квартире запахло съестным, а от запаха ведь не спрячешься. Временами мне делалось муторно — это когда они ели в соседней комнате. А ели они очень долго и очень хорошо. И чем лучше они ели, тем сами были — хуже.
У меня кружилась голова, в животе урчало, резало. Не выдержав, я уходил из комнаты, косил глазами на тарелки (между прочим, наши), стоявшие на столе (на нашем) перед неоконченным портретом, и — убредал куда-нибудь.
Иногда эвакуированные из Киева давали мне остатки закисшего супа, причем делалось это почти со слезами и так настойчиво, что отказаться было невозможно. И лишь много лет спустя я догадался, почему меня угощали: ведь съев чуточку супа, я был обязан вымыть посудину. Ну что ж, тоже работа и тоже заработок.
Кроме портретов художница рисовала голую женщину. Она сама была бесстыдна, а женщина на картине — еще хуже. И я не сразу догадался, что художница рисовала себя.
Во второй комнате жил москвич — режиссер, актер, писатель, преподаватель и еще бог знает кто. Он все умел, все понимал, все знал, он был переполнен знаниями (сейчас это называется информацией) и самомнением. Это был великолепный верхогляд с невероятной памятью. Вдруг прочтет мне лекцию по истории кино, потом принесет из библиотеки портфель киносценариев. В другой раз расскажет историю авиационного тарана. Я слушал его импровизации о балете, футболе, западной поэзии, обычаях древних народов, гипнозе, истории философии; он помогал мне готовить задания по математике, геологическим наукам, делился мыслями о жизни и искусстве. Потом он мог заявиться к нам и ни с того ни с сего сказать маме, что я неразвитый субъект, невоспитанный, и с дурными наклонностями, и так это убедительно мог доказать, что я не знал, как возразить, а мама долго плакала. И он немного мог почти поплакать. Однажды он подарил мне настоящие, с позолотой запонки. А через несколько дней так громко искал их, что пришлось вернуть…
Жена его молодая, но бесцветная женщина, молчаливая, навсегда им напуганная, была балериной, но муж направил ее работать куда-то, откуда она приносила судки с обедами.
В третьей комнате, самой небольшой, остались мы с мамой. И еще была одна комната, не — наша, отдельная, с входом из коридора — перед кухней, у самых дверей на лестницу. В этой комнате неподолгу жили разные люди, с которыми мы не успевали и познакомиться толком. А вновь вселявшиеся объясняли, что их предшественники получили более удобное жилье или угодили в тюрьму.
Но как-то в этой комнате поселился маленький, рыжий, с желтым в крупных веснушках личиком, мокроносый, одетый в широченные галифе и черный, наглухо застегнутый френч мужчина. Еще носил он высоченную каракулевую папаху, кожаное пальто с каракулевым же воротником и белые фетровые валенки.
— Жора Суслов, — тоненьким тенорком представился он и запретил называть себя иначе. — Я только Жора и просто Жора, — повторил он несколько раз на всякие лады — от жалобного до высокомерного.
Он приходил поздним вечером, пьяный, шумный, почти визгливый, вваливался к нам, потому что считал маму хозяйкой всей квартиры, приносил то сахар, то банку тушенки, то еще что-нибудь, а мы были обязаны все тут же при нем съесть и слушать его рассуждения. К чести Жоры надо отметить, что он с удовольствием наблюдал, как мы едим, и радовался за нас.