Самое длинное мгновение — страница 9 из 36

Мы и боялись пришествия любви, потому что не мыслили ее будничной, незначительной, а — невероятной; мы и ждали ее…

Так вот, мы ждали и хотели живой любви, которая и есть настоящая, от которой и происходит жизнь. Мы были чисты в помыслах, но в желаниях, оформившихся и резких, мужала греховность, желанная и неотторжимая, самих нас и радующая, и пугающая… Мы уже с искренней усмешкой, если не с презрением, вспоминали свои юношеские влюбленности, не предполагая, конечно, что, как говорится, по истечении срока влюбленности эти сильно возрастут в значении по сравнению с первыми телесными притязаниями…

В тот вечер мы угадали, что теряем нашу тетю Лиду, что она уходит от нас и уже не вернется. Ведь мы, оторванные от дома, привыкли к ней и не представляли, как это мы будем жить без ее прежних забот о нас.

Если в чем и заключалась воспитательная работа тети Лиды, так в том, что она самым строжайшим образом следила, чтобы мы экономно расходовали зарплату и особенно продовольственные карточки. В этом она была сурова и даже груба, но лишь благодаря ей мы научились растягивать продовольственные карточки на целый месяц. И еще тетя Лида с непонятным для нас неистовством добивалась, чтобы мы остерегались девчат, не только не приглашали их в гости, но чтоб и разговаривали с ними редко и поменьше.

— Кончится война, — внушала нам тетя Лида, — оглядитесь, приглядитесь и по-хорошему, по-человечески выберите, которая по душе. А то сейчас девки дурные. Знают, что после войны им туго придется, вот и торопятся…

Значит, теряли мы тетю Лиду. Уходила она туда, куда нас до сих пор сама не пускала.

Место, где мы жили, именовалось Промплощадкой. Находилась она на окраине города, выстроенного перед войной. Барак наш стоял прямо у дороги.

Город был необычен — какой-то гибрид без плана разбросанных улиц с нефтепромыслом и бумкомбинатом. Буровые вышки и нефтяные насосы-качалки попадались чуть ли не среди жилых зданий.

Барак наш разделялся на три секции, две семейные и одна — общежитие на двенадцать коек. По военным временам мы — выпускники техникума — устроились совсем неплохо. В бараке даже было электричество.

Посередине комнаты громоздилась большая печь с плитой, которую мы топили углем, приворовывая его на железнодорожной станции.

По двенадцать часов мы работали, не считая времени на дорогу, а они, дороги, были в десятки километров, а добирались мы — как повезет. Всегда мы хотели есть и спать, особенно зимой. Вернешься с мороза (а военные зимы были на редкость злыми) в общагу, где от плиты исходит густой жар, который почему-то казался мне мохнатым, и сразу начинают слипаться веки, но заснуть не дает голод…

В тот вечер, когда состоялось наше с Серегой знакомство, я блаженствовал: у меня была такая высокая температура, что меня освободили от работы. У нас в электроразведке был так называемый ненормированный рабочий день. Это значило, что меня могли вызвать на базу в любое время суток на любой срок да еще без еды. Вот, бывало, лежишь под одеялом, от плиты — африканское тепло, глаза слиплись, в животе — полкотелка овсянки и литр кипятка, а за окном — сквозь любой сон услышу — машина остановилась: мне ехать на буровую. Я одеваюсь у плиты, чтобы забрать в себя как можно больше тепла, вздеваю на себя кроме рубашек, фуфайку, пиджак, телогрейку, полушубок, брезентовый плащ, еле-еле залезаю в кузов. Километров сорок в ледяной ночи на ветру…

И вот я лежал, и никто не имел права вызвать меня на работу! Никто!

А если к этому добавить, что из-за температуры я не очень хотел есть, а весь день проспал, то можете поверить, что мне было как в сказке? Да еще под подушкой — книга «Алые паруса»… Чего еще надо?

…Тетя Лида вернулась из умывальни, прошлась по комнате, как еще никогда не ходила — все тело ее ожило, играло, что ли, веселилось. Никого не видела она, села к столу и умиленно-стыдливо выговорила:

— Моется… — и застенчиво, красиво улыбнулась.

А надо сказать, что в нашей умывальне холодно было как на улице, и тетя Лида затратила много сил, терпения и голоса, чтобы приучить нас умываться каждое утро и после работы. Серега же там пробыл больше получаса, вернулся сияющим, разгоряченным и как бы одновременно продрогшим; короткие волосы торчали мокрым ежиком. На парне было чистое нижнее белье с завязками вместо пуговиц. Он сел у плиты уже не на пол, а на подставленную тетей Лидой табуретку, негромко попросил:

— Портянки мне состирай скорее. Кипяточку мне плесни. Карточки я ведь только к завтраму получу. А не жрамши я давненько.

И опять засуетилась, заспешила, заспотыкалась почти на каждом шагу тетя Лида, а он все, даже кусочек хлеба и две вареные картофелины принял как должное, без тени удивления или благодарности, громко прихлебывал кипяток, куда тетя Лида бросила несколько кристалликов сахарина, щурил голубые пустые глаза, в которых мгновениями — это когда он задумывался — появлялось что-то ласково-хищное.

— Из каких же ты мест? — тоскливо спросила тетя Лида, будто спрашивала о своей судьбе, и он ответил, аккуратно откусив и тщательно прожевав дольку картофелины:

— Потом, после все узнаешь, моя дорогая. Всем довольна будешь, моя милая. А в местах я во многих бывал. И ни в одном долго побывать не удавалось… Ублажу я тебя, дорогая моя, аж на всю жизнь.

— Больно уж скор ты на посулы-то! — испуганно, видимо поверив в обещание, шепнула тетя Лида.

Он кивнул, сказал:

— А я знаю, что сулю-то.

Роста он был чуть выше среднего, костист и мускулист, сутулился немного, вернее, пригибался, как боксер или боец перед атакой. Была у него странная привычка — часто и быстро ощупывать себя бережными, но беспокойными прикосновениями.

…Ребята стали собираться в столовую: котелки на плите принадлежали тем, кто придет с первой вахты. А те, которым во вторую, в ночь, торопились в столовую.

— Столовка во скоко закрывается? — спросил Серега и подробно разузнал у нас, как зовут официанток, что они из себя представляют (мы разведенными руками пытались создать представление о их габаритах) и в поведении чем они отличаются: веселые, гордые или, как он выразился, брыкливые. На эти вопросы мы, человек шесть, еще ответили, но затем Серега стал допытывать: ноги у них какие, шаг широкий или узкий, плечи там какие и прочее-тут мы только могли удивленно переглядываться: в столовку мы ходили есть.

— Да ты на них, официанточек-то наших, больно-то не располагай, — насмешливо и явно ревниво сказала тетя Лида. — Вашего брата у них сколь угодно. Да они себе лишнего-то с вами-то не позволят. У их такие ухажеры есть…

— А мне лишнего и не надо, — объясняюще ответил Серега. — Зачем мне какое-то лишнее? Мне только самую меру. Правда, мера у меня сильна. Ну, а ухажеры… тут я самый главный.

— И врать ты горазд… — упавшим голосом выдохнула тетя Лида.

— Нет, моя ненаглядная, — сказал Серега. — Все, узнаешь, моя ласковая, и меру мою узнаешь, и все такое, и всем довольная будешь.

Сквозь тревогу и недобрые предчувствия я еще ухитрялся наслаждаться покоем, возможностью лежать в тепле, зная, что и утром — лежи, сколько угодно… Но в желании счастья человек не ведает пределов, и я уже мечтал о том, как меня придет навестить Любка-шоферка.

Кстати, подошло время рассказать о нашей замечательной Любке… Все мы пережили любовь к ней, никому она не ответила взаимностью, но никого и не обидела хотя бы словом. Умела она будто бы не замечать и будто бы не понимать, отчего это на нее глазеют, и не видеть в наших взглядах того, как мы мечтаем о ней…

Когда-то она работала в столовке хлеборезкой — лучше места и должности не придумаешь. От каждой порции крошка, и то сыта будешь, и кроме всего прочего можешь золотое кольцо на пальце заиметь, а чуть погодя и золотые часики, и сережки тоже не медные. У Любки, правда, ничего этого не было, жила она как-то странно — очень уж скромно для такой должности. Говорили, мать ее сбежала еще до войны с каким-то грузином, потом грузин ее бросил, и она лишила себя жизни.

Любка жила в маленьком домике с отцом, который больше так и не женился и все перед Любкой оправдывал ее мать. Погиб он на фронте в третий месяц войны. Любка пустила в свой домик эвакуированных. Ее, конечно, и не спрашивали — в том смысле, пустит или нет, но вот перед кем двери открыть, Любка выбирала сама. И тут она удивила всех, приведя в домик к себе троих женщин и пятерых малолеток. Промучилась она с ними целый год и ушла в общежитие. В огород те женщины-матери Любке не позволяли даже и заглядывать…

Но как это в жизни бывает, все потери и несправедливости вывели Любку на счастливую тропинку, о которой она только смутно подозревала. Любка и раньше говорила, что очень любит кататься в автомашине, но однажды кто-то из шоферов не просто ее прокатил, а дал ей руль подержать, скорости попереключать, посигналить и немного проехаться почти самостоятельно.

Мало времени и прошло, а Любка уже водила грузовик, а потом — все только ахнули — стала шофером. Это из столовки-то! Из тепла-то да от еды!

Значит, жила в Любке ей одна предназначенная страсть, которая не сразу обнаружилась, но когда открылась, Любка отдалась ей вся.

И села наша красавица за баранку в кабину самой задрипанной полуторки, от которой отказались все шоферы, и в жару, и в стужу, в пыль и слякоть затряслась Любка по бездорожью, копалась в полудохлом моторе, часами валялась под своей машиной.

И — счастливая была.

А шел ей тогда девятнадцатый год. Когда она летом вдруг появлялась не в замасленном комбинезоне, а в обыкновенном платье и белых прорезиненных тапочках, казалось, что война кончилась…

Размышления мои, смутные и жаркие, вспугнули громкие голоса — ребята ушли в столовку. Я отвернулся к — стене, закрыл глаза, уверенный, что сейчас в моем сознании возникнет живая Любка, но вдруг задремал, вдруг тут же проснулся и услышал голос тети Лиды, восторженный, но одновременно и жалкий, и обиженный, и опять же — счастливый:

— Полоумный, стара я для тебя… да не сходи с ума-то… ишь, какой умный… да учены