Самое прекрасное время — страница 2 из 4

остите меня, бабушка и дедушка Сполдинг, но я не могу молчать! Мне надоело слушать про сочинение романов, которые сочинены пятьдесят лет назад! Выйдите из-за стола, сударь, не то я ударю вас по лицу!

- Мистер Винески! - тревожно воскликнул дедушка, поднимаясь.

- Сударь, - спокойно сказал Чарльз Диккенс, тоже поднимаясь, - мистер Винески прав. Похоже, пришла пора мне уходить, ибо я истощил всеобщее терпение, понимание и снисходительность.

- Мистер Диккенс! - крикнул я.

Но прежде чем я мог его остановить, он уже был наверху и хлопнул дверью, и все сидели словно оглушенные, а мистер Винески растерянно ковырялся в еде.

Я пошел наверх и постучался в дверь, но она была заперта. Мистер Диккенс был у себя в комнате, однако он не хотел отзываться, хотя я упорно продолжал стучать.

Поздно вечером мистер Винески надолго ушел на прогулку, никому не сказав, куда ушел.

- Чтоб мне лопнуть, - сказал я, выйдя на крыльцо и застав там дедушку, который сидел один и курил трубку. - Вызывайте плотника. Все рухнуло.

Дедушка долго курил молча, наконец сказал:

- Придется тебе самому быть своим плотником. Дуг.

- Это как понимать?

- Ты в разгар боя переметнулся от одного генерала к другому, и теперь один из генералов недоволен. Вряд ли он знает, чем недоволен, но недоволен, это точно, и обижен.

- Вот так штука! - Я покачал головой в отчаянии. - Но сейчас я просто ненавижу Винески.

- Не нужно. Ты подметал волосы с половиц его цирюльни. Теперь ты затачиваешь карандаши для нестриженого романиста. Мистер Винески? У него ни жены, ни семьи, только его работа. Бездетному человеку, знает он об этом или нет, нужен еще кто-то. А тебя. Дуг, отнесло от него прочь.

- Я... - И я запнулся, и глаза мои вдруг стали плохо видеть. - Завтра я вымою окна парикмахерской и протру красно-белый шест.

Дедушка медленно кивнул.

- Я знаю, ты это сделаешь, сынок. Ты сделаешь.

Ночью я не мог уснуть. Городские часы пробили двенадцать, потом час, потом два и, наконец, три. Тут я услышал тихий плач. И вышел в коридор.

- Мистер Диккенс?

Я тронул дверь. Она была не заперта.

- Мистер Диккенс? - Я отважился отворить дверь.

Он лежал, освещенный луной, слезы струятся из глаз, глаза устремлены на потолок, лежал неподвижно.

- Мистер Диккенс?

- Здесь таких нет, - сказал он. Его голова покачалась из стороны в сторону. - Нет таких в этой комнате, в этой кровати, в этом мире.

- Вы, - сказал я. - Вы - Чарли Диккенс.

- Пора бы тебе сообразить, - отвечал он почти спокойным, только чуть прерывающимся голосом, - уже три часа утра.

- Я знаю одно, - сказал я. - Каждый день я видел, как вы писали. Каждую ночь я слышал, как вы говорили.

- Верно, верно.

- И вы заканчиваете одну книгу, потом начинаете другую, и у вас каллиграфический почерк.

- Так и есть. - Он кивнул. - Да-да, так и есть.

- Ну! - Я ходил около его кровати. - Так зачем вам каяться и сокрушаться, вам, всемирно известному писателю?

- Ты знаешь, и я знаю, что я мистер Никто из Ниоткуда, на пути к Вечности, с потухшим фонарем и без единой свечи.

- К черту! - сказал я и пошел к двери. Меня разозлило, что он выходит из игры. Он испортил чудесное лето. - Спокойной ночи! - Я стукнул дверной ручкой.

- Постой!

В этом ужасном тихом крике было столько тоски, почти боли, что я опустил руку, но оборачиваться не стал.

- Малыш, - сказал старик, лежащий на кровати.

- Ну? - ворчливо отозвался я.

- Не будем горячиться. Сядь.

Я медленно сел на хлипкий стул возле тумбочки.

- Поговори со мной, Малыш.

- Господи, в три часа...

- Утра, вот именно. Отвратительнейшее время суток. Закат далеко позади, до восхода десять тысяч миль. В такую пору человек нуждается в друзьях. Дружище Малыш, поговори со мной, спроси меня о чем-нибудь.

- О чем вас спросить?

- По-моему, ты знаешь.

Я подумал, вздохнул.

- Ну ладно. Кто вы?

Минуту он очень тихо лежал на своей кровати, потом незримым длинным кончиком носа нащупал на потолке нужные слова и сказал:

- Я человек, который не дорос до своей мечты.

- Что это значит?

- Это значит. Дуг, что я, когда был молод, кроил себе платье не по плечу. Я так и не дорос до лучшего костюма, который висел в моем чулане. Я не стал тем, кем хотел стать.

Теперь я тоже был спокоен и сказал:

- А кем вы мечтали стать?

- Писателем.

- Вы пробовали? - спросил я.

- Пробовал?! - воскликнул он и едва не разразился неуместным диким смехом. - Пробовал... - Он взял себя в руки. - Пресвятая богородица, сын мой, да ты бы видел, сколько было потрачено чернил и пота! Я израсходовал тонны чернил, исписал гору бумаги, разбил вдребезги шесть дюжин пишущих машин, изгрыз и сточил десять тысяч мягких карандашей "Тикондерога".

- Ух ты!

- Вот именно: "Ух ты!"

- А что вы писали?

- Чего я не писал! Поэмы. Эссе. Трагедии. Фарсы. Рассказы. Романы. Тысяча слов в день, ежедневно, тридцать лет подряд - не было дня, чтобы я не писал и не насиловал бумагу. Миллионы слов переходили с кончика моего пера на бумагу, а с бумаги в пузатую печку.

- Вы все сжигали!

- А что оставалось делать, Дуг? Оклеивать стены? Латать кальсоны?

- Этого не могло быть!

- Не могло, да было. Не "так себе", не "ничего, сойдет". А попросту кошке под хвост. Друзья знали это, редакторы знали это, учителя знали это, издатели знали это; и в один необычный прекрасный день, около четырех часов дня, когда мне исполнилось пятьдесят, даже я увидел это.

- Но нельзя писать тридцать лет и не...

- Достичь совершенства? Нащупать струну? Смотри пристально, Дуг, смотри долго - ты видишь человека с необычным талантом, поразительным даром, единственного в веках человека, который вывел на бумаге пять миллионов слов, не создав ни одного способного встать на свои хрупкие ноги и воскликнуть: "Эврика! Сделано!"

- Вы не напечатали ни одного рассказа?

- Даже шутки в две строки. Даже паршивого газетного стишка. Даже объявления: "Ищу..." Удивительно, правда? Быть до того необычайно скучным, до того бесповоротно бездарным, что от твоих слов ни смешка, ни слезинки, ни возмущения, ни гнева. Поистине искренне ваш - редкий экземпляр. Я воздвиг памятник ничтожеству на зыбучих песках. И знаешь, что я сделал в тот день, когда открыл, что из меня никогда не выйдет писатель? Я убил себя самого.

- Убили?

- Во всяком случае, писаку, который жил во мне. Взял все с собой в долгое железнодорожное путешествие, сел на открытой площадке последнего вагона для курящих, и полетели мои рукописи, как испуганные птицы. Я рассыпал роман по Небраске, мои поэмы в духе Гомера раскидал по Северной Дакоте, любовными сонетами усеял Южную Дакоту. Я оставил свои эссе в комнате для мужчин гостиницы "Гарвей" в Клир-Спрингс, штат Айдахо. Поля и нивы знают мою прозу. Великолепное удобрение; наверно, после меня там пошли небывалые урожаи кукурузы. В этом долгом летнем путешествии я вез с собой два чемодана моей собственной души и воздавал должное своему никудышному "я". Когда я достиг далекой конечной станции, чемоданы были пусты; было много выпито, мало съедено, пролита толика слез в уединенных номерах, зато я отдал все якоря, весь мертвый груз, все мечты. Ход замедлился, вышел пар, и я, благодарение всевышнему, закончил свое путешествие с миром и уверенностью в душе. Будто я снова родился на свет. Я прошел по земле и засорил ее бумагой, задал мусорщикам с острыми палками работы до второго пришествия, но я сказал себе: "Постой, в чем дело, что произошло? Я... я новый человек".

Он видел все это на потолке, и я тоже видел, словно кинофильм на стене в лунную ночь. Мистер Диккенс продолжал:

- "Я новый человек", - сказал я себе, и когда я в конце долгого лета, которое было летом уничтожения и нежданного возрождения, сошел с поезда, то взглянул в засиженное мухами зеркало на вокзале в Свит-Уотере, штат Миссури, моя борода отросла за два месяца без бритья, и волосы стали длинными, и я вытащил маникюрные ножницы, и моя рука принялась делать то, что ей велел некий тайный голос. Она стригла и резала бороду, оставила клинышек, оставила усы, потом я еще все подправил бритвой, всмотрелся в свое отражение, отступил и тихо сказал: "Чарли Диккенс - это ты?"

Человек на кровати негромко рассмеялся, вспоминая.

- Да-да, парень, так и сказал. "Чарли, - говорю, - мистер Диккенс, неужто это ты?" И я кивнул сам себе и воскликнул: "А кто еще, кто еще, разрази меня гром? Сударь, пропустите, я тороплюсь на важную лекцию!" И я отошел в сторонку, и я вышел в город; и я знал теперь, кто я; мне стало даже жарко при мысли о том, что я еще могу свершить в моей новой жизни, сколько работы, и какой работы, у меня впереди! Да-да, Малыш, где-то эта мысль зрела. Видно, все эти годы, что я писал и глотал горькие пилюли, мое доброе старое подсознание твердило: "Ты держись. Дела обернутся совсем скверно, но в последнюю минуту я тебя выручу". И возможно, спасло меня как раз то, что прежде губило. Почтение к старшим на писательском поприще. Бог мой, Малыш, как я пожирал Толстого, упивался Достоевским, Генри Джемс - пир, Мопассан - плотный завтрак, Флобер вино и цыпленок на вольном воздухе! Возможно, я слишком много читал и чересчур поклонялся богам. Но когда исчезли мои труды, их труд остался. Вдруг оказалось, что я не могу забыть их книг, Малыш.

- Не могли?..

- Представь себе, я не мог забыть ни строчки, ни слова из абзацев и целых книг, какие когда-либо прошли перед моими алчными, всепожирающими глазами.

- Фотографическая память?

- Вот именно! В самое яблочко!

- Чтоб мне лопнуть, вы хотите сказать...

- Диккенс, Харди, Толстой... Малыш, их книги все эти годы сидят в этой старой башке. Попроси меня заговорить языком Киплинга. Я могу. Книги про Оз? Все перескажу! Крути меня, как обруч, я - Отелло. Скажи, чтобы сел, я Макбет. Или лечь? Я Гамлет, умирающий долго и замысловато.