Последний совет
Как можно чаще перечитывайте то, что вы пишете. Вы внесли в произведение какую-нибудь новую деталь, вы обогатили язык или развернули описание, или вставили какую-нибудь техническую подробность вещи, прочитайте теперь всю вещь с начала до конца и посмотрите: из прежде написанного материала и нового куска не получилось ли какой-нибудь неувязки? Если не получилось неувязок, то не обогатилась ли вещь, не дал ли новый материал вам возможности заново осмыслить все произведение. Лучше всего думается тогда, когда работаешь; когда начинаешь ставить материал рядом с материалом, то появляются новые мысли, новые возможности, которые нельзя было предусмотреть в предварительном плане.
Отдельные части произведения не нужно представлять себе изолированными, потому что каждый отдельный момент вы работаете над всем произведением.
Но не нужно просто подгонять одно к другому и ужимать материал, думая, что иначе детали будут противоречить характеру целого.
Нужно посмотреть, как противоречат, и, наоборот, не оказалась ли вещь умнее вас.
Это вовсе не работа на случайность, это работа на материал, потому что, начиная свои вещи, писатель не может осмыслить всех возможностей.
Очень часто у самых крупных писателей в результате работы над вещью получаются положения гораздо более богатые, сложные и нужные, чем те, что были задуманы вначале.
Вот почему мы можем в результате читать писателей прошлого времени, потому что они писали не только то, что хотели писать, но и то, что их заставил написать материал.
Виктор ШкловскийГамбургский счет(1928)
Гамбургский счет — чрезвычайно важное понятие.
Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.
Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.
Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах.
Долго, некрасиво и тяжело.
Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.
Гамбургский счет необходим в литературе.
По гамбургскому счету — Серафимовича и Вересаева нет.
Они не доезжают до города.
В Гамбурге — Булгаков у ковра.
Бабель — легковес.
Горький — сомнителен (часто не в форме).
Хлебников был чемпион.
Виктор ШкловскийИз книги «Поиски оптимизма»(1931)
Генеральский сын
Я довольно хорошо знал этого человека.
Рыжевато-русый. На висках волосы чуть плоеные. Нос небольшой. Ноздри точного рисунка, сделанные так, что средняя перегородка носа чуть длиннее ноздрей.
Хорошо, чисто, красноречиво говорил.
Одевался, как говорил.
Очевидно, раздеваясь, никогда не бросал платья. Всегда в том же самом, а платье не смято.
Коммунист. С боевым прошлым. Воевал в Сибири. С Колчаком.
По происхождению — сын генерала. Драгунский или гусарский, не знаю точно, офицер.
Что кавалерист — видно по походке.
Дореволюционного происхождения не скрывает.
Щелкает каблуками. Подает пальто. Носит кольцо. Недорогое и старинное.
Рука сухая.
Немного сентиментален.
Предан, красноречив, порвал с прошлым.
Даже хорошо, что не снял кольца, не изменил походки.
Была чистка. Он честно рассказал о всех своих ошибках.
Отвечал быстро, отвечал комиссии, залу отвечал, даже не поворачиваясь.
Вообще хорошо ориентировался в местности.
Потом вдруг начало не выходить с годами. Он оказался моложе, чем должен был быть. Значит, ему сейчас тридцать три. Революции тринадцать. Остается двадцать. Кончил он чуть ли не Пажеский корпус. Кажется восемнадцати. А на войне четыре года в царской армии.
И говорит про раны. И раны есть.
Потом опять начал говорить о революции, о Колчаке.
Он перешел от Колчака к нам.
Спокойный рассказ. И все слушают.
Поезда отступающей армии идут все в одну сторону. Идут, как люди. Отмерла вся страна вокруг дороги. Остались только рельсы, и рельсы идут, и по рельсам идут люди, идут поезда со странными, неизвестно почему брошенными вещами.
У станций выбиты стекла, вырваны внутренности.
Люди идут мимо. И за ними гонятся красные, занимая всю дорогу вокруг, они везде, во всех белых степях. Они голодны. На них, кажется, заячьи шапки. Они идут насквозь, к морю.
Гонят японцев. Навсегда.
И среди них человек, который сейчас говорит.
Видно, что вот этот человек шел и гнал.
И в зале есть люди, которые там его знали.
В зале спокойно. Зал вспоминает. Потом кончил.
Владивосток. Прогнали.
— Сколько же лет вы были в царской армии?
Беспокойно. Не выходит.
И никто не понимает, в чем же тут дело.
Человек устает. Совершенно устает. Ему хочется уйти, сесть где-нибудь сзади, или ездить по городу в трамвае. Так, чтобы на него никто не смотрел. И он ни на кого бы не смотрел. А то, что в трамваях тесно, что давят — это хорошо — легче стоять, не гнутся ноги.
Он посмотрел на свои руки и сказал вдруг простым голосом:
— Я не был в царской армии совсем.
Не удивились.
— Что же вы делали в 1914 году?
— Я работал при своем отце. Он портной в Лубнах, под Полтавой. Я ушел из дому в Красную армию.
Может быть ему сразу тогда стыдно было сказать, что он еврей.
А может быть он раньше хотел быть офицером. Он, отказываясь от прошлого, которого не существовало, утверждал его.
И вот он так, вероятно, шаг за шагом, строил свое прошлое. И строил сразу две жизни. Настоящую и прошлую.
Нико Пиросманишвили
‹…›
Я тороплюсь к рассказу о сердце.
В греческой трагедии актер, для того, чтобы изменить выражение лица, менял маску. Иногда же маска имела две стороны. Сторону радости и сторону печали.
Но тогда надо ходить боком.
Очень трудно сказать через маску.
Очень немногим удается сыграть без нее.
Толстой в «Анне Карениной» говорил о снимании покровов и о том, что если бы ребенок понял то, что он понимает (он тогда был в маске и назывался Михайловым), то он смог бы так же написать, так же нарисовать. Толстой велел переводить себя на другие языки и потом обратно на русский.
И горевал, когда перевод расходился с толстовским текстом.
Всегда расходился.
Нико Пиросманишвили научился разводить краски и красил ими на клеенке и на холсте людей, пасущих баранов.
Люди были одеты в длинные рубашки.
И, чтобы при переводе на другие глаза не ошибся зритель, он вносил в картину надписи.
Бездетный миллионер и бедняк с детьми.
Нико рисовал в духанах фазанов, таристов, дудуков.
Пошла слава. Слава от Авлабара до Майдана.
Потом пришли даже художники. Смотрели. Хотели понять, почему человек может сказать себя на полотне.
Когда произошла революция, то собрались художники и говорили о демократии. Пришел и Нико, а с ним еще другой низкорослый, много учившийся художник, который на него удивлялся.
Пиросманишвили сказал:
— Братья, сейчас нужно много думать. Купим деревянный дом. Поставим на столе самовар. И будем думать о том, что такое искусство.
Дом не купили.
Но поговорим о сердце.
Чешуйчатыми кажутся мостовые с горы спускающихся тифлисских улиц. Их мостят плоским булыжником, поставленным на ребро.
У Куры низкие, тенистые, черно-зеленые сады… Летом в них прохладно до холода. Садов много.
Танцовщиц и певиц Верейских садов, — эти женщины не были ни певицами, ни танцовщицами, — любил рисовать Пиросманошвили.
Он рисовал их такими, какими они хотели быть, и это было хорошо.
Раз в один сад приехала знаменитая певица, которая не была певицей.
Она пела на открытой сцене. Деревянная раковина эстрады не могла собрать ее голоса. Была только женщина на фоне дерева, покрашенного масляной краской.
В это время Нико Пиросманишвили уже был знаменит в Авлабаре.
Авлабар — местность на правом берегу Куры, это старый Тифлис.
Друзья уже купили Нико молочную.
Художник пошел на Головинскую. Там много торгуют цветами. Он купил и долго выбирал букет цветов. Эти цветы привозят кондуктора из Батума. Через холод Сурамского перевала.
Нико выбрал цветы, сам составил. Не знаю, какая на голове его была шапка; вероятно, черная, войлочная.
Француженка жила, может быть, в гостинице «Ориант», а может быть, и в номерах «Ахалцик», перед серными банями. Тогда по четвергам мимо нее проходили на базар колоколами увешанные верблюды.
Пиросманошвили вошел в темный коридор. Постучался.
Там была комната, за дверями. В комнате только запах был ее, а остальное от номеров.
Пиросманишвили передал цветы и не успел ничего сказать.
Она ответила ему быстро:
— Передайте мою благодарность.
И начала искать карточки в цветах.
В этот момент опять постучали и в комнату внесли, нет, в комнату просунулась ветка огромной корзины цветов.
Корзина не входила. Открыли вторую створку дверей. Цветы зашумели о верхний косяк, и в комнате стало иначе.
Пиросманишвили ничего не сказал. Он ушел и ходил по Тифлису, спускался к воде, смотрел, как мели в середине реки отшибают Куру к берегам. Ходил в ботанический сад. Смотрел на водопад под мостом. На сосновую рощу.
Ночью чешуйчатыми были мостовые улиц. Луна светила по-персидски. Нико искал, что сказать.
Утром он продал свою молочную и купил все цветы в Тифлисе, и все цветы, которые росли под Тифлисом, и все цветы, которые пришли в Тифлис на поездах.
И все было послано в номера перед серными банями. Цветы запрудили гостиницу, стали толпой на тротуаре.
Вечером был пир в честь Нико, потому что Тифлис был потрясен и все кинто[109] поняли, что сказал Пиросманишвили.
Сердце их в этот день не скучало.
Был пир. Гудел бубен. Пели сазандари, как гости. Духанщики служили Пиросманишвили и пили сперва с ножа, потом с донышка стакана, потом пили из рога и с тостом бросали рог через стол.