Самое шкловское — страница 36 из 59

Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил…

Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?

Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…

Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.

Это не выдумаешь.

Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.

Ты талантлив. Слепо талантлив. Очень любим…

Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.

Время изобретательно на несчастья.

Надо жить. Приходится, милый.

Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…

Писать старался разборчиво и даже правду.

Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладкоконфетными словами.

Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар.

Сима болеет. Болят плечи.

До свидания, дорогой друг Вика.

Вика, дорогой, как трудно.

Виктор Шкловский

Виктор ШкловскийИз книги«Тетива… О несходстве сходного»(1970)

Предисловие

‹…›

Я рожден в 1893 году, до революции 1905 года, но разбужен первой революцией и предчувствием новой. Мы знали, что она скоро произойдет; пытались определить срок прихода, гадали о ней в стихах. Мы ждали революции, коренных изменений, в которых сами будем принимать участие; мы хотели не изображать, не воспринимать мир, а понимать мир и его изменять. А как — не знали.

Поэзия Маяковского, Хлебникова — и живопись того времени — хотела увидеть мир по-новому и для того изменяла самое звучание стиха.

Но в спорах мы увидели, что мы не одиноки, что поэты и прозаики прошлого тоже хотели по-новому говорить, потому что они по-своему видели.

В 1916 году появилась теория «остранения». В ней я стремился обобщить способ обновления восприятия и показа явлений. Все было связано с временем, с болью и вдохновением, с удивлением миром. Но одновременно я писал:

Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение, и это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой[181].

Существует крохотная плодовая мушка, которую называют дрозофила.

Замечательна она тем, что срок ее жизни чрезвычайно короткий.

Результаты скрещивания этих крошечных существ можно проследить очень точно и в очень короткое время.

У нас было время, когда людям говорили, что вот «вы занимаетесь скрещиванием дрозофил, а ведь они не дают ни мяса, ни молока».

Но за скрещиванием дрозофил лежат попытки выяснить законы генетики. Тут, как говорилось у Владимира Маяковского, «жизнь встает совсем в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду».

Если мы в искусстве сравниваем кошку с кошкой или цветок с цветком, то художественная форма строится не только на самом моменте вот этого скрещивания; это детонаторы больших взрывов, входы в познания, разведчики нового.

Отказываясь от эмоций в искусстве или от идеологии в искусстве, мы отказываемся и от познания формы, от цели познания и от пути переживания к ощущению мира. Форма и содержание тогда отделяются друг от друга. Та задорная формула — на самом деле формула капитулянтская; она — раздел сферы искусства, уничтожение целостности восприятия.

Дрозофилы отправляются в космос для того, чтобы на них понять, как влияет космос на живой организм, а не для того, чтобы они прогулялись.

В космос можно отправить и кошку, и дрозофил, но есть и цель всех этих путешествий.

Искусство познает, применяя по-новому старые модели и создавая новые. Искусство двигается, изменяясь. Оно изменяет свои методы, но прошлое не исчезает. Искусство одновременно движется, используя старый свой словарь, переосмысляя старые структуры, и как бы и неподвижно. В то же время оно стремительно изменяется, изменяется не для самого изменения, а для того, чтобы через движение вещей, через их перестановку выявилась их ощутимость в их разности.

Борис ЭйхенбаумНачало

В старой телефонной книжке имена людей, к которым уже нельзя позвонить. Но имена не вычеркиваются из памяти; не только жил я со своими друзьями, думал вместе с ними. В их ошибках есть большая доля моих ошибок. Вообще мне в жизни не удалось многих сделать счастливее. В их находках, правда, есть моя доля догадливости и след разговоров.

Познакомился с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом в 1916 году. Был он удачливым, подающим надежды молодым ученым, писавшим нарядные статьи. Был беден, не тяготился бедностью, музыкант, бросивший скрипку, но не потерявший любовь к музыке, поэт, оставивший стихи, но еще переводивший стихи — переводы его сильно нравились Александру Блоку.

Хороший академический ученый, еще молодой, много испытавший.

В детстве его учили играть на скрипке. Потом он учился в институте Лесгафта.

Музыку он любил страстно; скрипку сохранил, страстно ненавидя.

Были у него необыкновенно красивые руки, легкое и сильное тело.

Познакомились мы на Саперном переулке, около дома, два балкона которого поддерживали четыре титана, сделанных из гипса и покрашенных в серый гранитный цвет.

Уже шли военные годы: титаны износились, видны были их тяжелые раны — белый гипс.

Познакомились, подружились.

Борис Михайлович, пройдя много путей, к тому времени был уже сложившийся филолог.

У него впереди была светлая и внятная судьба.

Я ему испортил жизнь, введя его в спор.

Этот вежливый, спокойный, хорошо говорящий человек умел договаривать все до конца, был вежлив, но не уступал.

Он был человеком вежливо-крайних убеждений.

Вокруг теснились улицы и переулки с названиями: Знаменская, Бассейная и Манежная, Саперный, Батарейный.

Между нами и Невой улицы Кирочная, Захарьинская, Шпалерная. Тянулись казармы с часовыми у ворот, места глухие.

Шла долгая война, появились на улицах раненые в халатах и очереди, стоящие у магазинов с сибирским мороженым мясом.

Кончалась Империя.

На улицах унтеры учили строю новобранцев.

Надо было ловко стучать каблуком при поворотах, но скособочившиеся третьеочередные сапоги только шаркали.

Бабушку свою помню; она, стоя на тротуаре, причитала негромко:

— И как он может быть исправным солдатом, пока не дали ему исправной одежды.

Я служил инструктором в броневом дивизионе: от растерянности пошел добровольцем.

Ночевал дома с увольнительными записками.

Встречался с друзьями-филологами.

Был я неизвестно кем.

Рядовой, а руководил школой шоферов. Не то солдат, не то футурист.

Издал я тогда с друзьями при помощи Осипа Брика две тоненькие книжки под названием «Сборники по теории поэтического языка».

Мы утверждали, что язык в поэтической функции имеет свои законы.

Кругом все было по-старому и все изменялось.

Среди одноэтажных казарм Шпалерной улицы приземисто подымался, с трудом отрываясь от низкого берега, Таврический дворец.

Когда-то тут блистал Потемкин-Таврический: на балах являлся он столь богато украшенным, что шляпу за ним нес адъютант — шляпа была обременена изумрудами и бриллиантами, как корона.

Тогда Таврический дворец был не столько дворцом, сколько танцевальным залом с огромными пространствами паркетов и дремучим болотистым садом.

Во время войны в Таврическом дворце продолжала заседать Государственная дума — здесь тлело мокрое неудовольствие.

Во время революции восставшие полки подошли к Государственной думе — по соседству.

Мне пришлось поспать на шоферской шубе между белыми колоннами; потом я увидал крутой амфитеатр Государственной думы — уже залом Совета рабочих и солдатских депутатов.

Довелось пятьдесят лет назад увидать в этом зале на высокой, не просторной трибуне Ленина — широкоплечего, высокогрудого. Он порывисто и плавно двигался на трибуне, обращаясь в разные стороны.

Как рано я все увидел, как поздно начал понимать.

Он вспоминается похожим на пламя, которое горит теперь на Марсовом поле.

Пришла и поднялась по ступеням революция.

Поднятые волной революции, не понимая ее, мы были в ней, ее не поняв, в нее влюблены, как влюбляются молодые люди.

Жили мы трудно.

В годы революции в Петрограде было холодно; провизии мало, очень мало; хлеб какой-то пестрый, взлохмаченный, в нем торчали соломинки, его можно было съесть, только если ты чем-то занят, когда тебе некогда смотреть. К счастью, мы были очень заняты.

У Бориса Михайловича было двое детей: сын Виктор и дочь Ольга. Семья жила на Знаменской улице — теперь она называется улицей Восстания.

У Бориса две комнаты. Жил он в маленькой, чтобы было теплее; сидел перед железной печкой на полу на груде книг, читал их, вырывал из них страницы и засовывал остальное в печку. Он был очень образованным, превосходно знавшим русскую поэзию и русскую журналистику человеком. В те годы провел он свою библиотеку сквозь огонь.

Книги очень плохо горят: пеплу дают много, и в пепле долго белеют слова, которые были напечатаны. Заболели дети Эйхенбаума. Сын Виктор умер. Однажды в голодный, холодный Петроград пришла оттепель. Взмок неубранный снег, пропотели стены, и на них черными пятнами обозначились те комнаты, которые еще топятся.

Снег таял, следы людей на нем чернели.

Я увидал на улице санки. Борис Михайлович, очень закутанный, вез на санях дочку Олю. Она была одета в шубку, и сверх шубки на ней был завязан крест-накрест старый вязаный платок.