(Образы Будапешта)
Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимой мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег.
ЧЕТЫРЕ АЭРОДРОМА
Вряд ли теперь улетим: нет билетов. Главу делегации и еще двух академиков так или иначе отправят, а получить билеты для всех практически невозможно. Кто-то что-то упустил, какая-то неувязка вышла, а послезавтра начало симпозиума.
И вот один из наших говорит:
— Если через час у меня не будет билета, уеду в министерство и сдам валюту. Сколько времени можно терять?
Ему что, он летает на такие симпозиумы по нескольку раз в году, а для меня это первый международный симпозиум.
— Как с билетами?
— Через час выяснится.
Что для меня важнее: увидеть чужую землю или прочитать доклад? Ведь я единственный из членов нашей делегации, кто впервые пересекает границу.
Задвигался, загудел народ. Дают-таки билеты на самолет. Через Варшаву? С посадкой?
— Какая разница, — говорит все тот же. — Через Варшаву так через Варшаву.
Определенно мне не суждено улететь в Будапешт. Первый рейсовый автобус уходил в Шереметьево с аэровокзала в шесть двадцать пять. Самолет улетал в семь сорок. Можно не успеть. В таксопарк дозвониться невозможно: сегодня суббота — завтра воскресенье. К десяти дозвонился: до восьми утра заказов на легковые такси не принимают. Идти пешком? Скажем, если в двенадцать ночи выйти из дома, к семи, пожалуй, будешь на месте.
— Ложись спать. Я сама соберу чемодан.
— Какой смысл? Два часа ночи.
— Ставлю будильник на четыре утра.
…Что за треск? Куда несет меня — в преисподнюю? И все падаешь, падаешь…
— Вставай, на самолет опоздаешь. Доброе утро.
Светает. Какое прекрасное утро! Чуть дымится асфальт. Тени деревьев, редких машин. Москва необыкновенно свежа в это утро. Гулко. Аэровокзал все еще освещен изнутри. На стоянке полным-полно свободных такси.
Ленинградский проспект, шоссе, лес вдали. Прощай!
Шереметьевский аэродром. Международный. Небольшой санаторий улучшенного типа. Пусто. Рано. Слишком рано. На час раньше, чем нужно.
Служащие таможни — две женщины в серо-синем сидят рядышком за своей белой конторкой, как за партой. Спецшкола. Курсы повышения квалификации.
— Заполните декларацию.
Декларация прав человека. Стартовая площадка для полета в космос. Посадочный талон. Разговоры.
— Не знаете, где нас поселят?
— Говорят, в гостинице «Будапешт».
— Где это?
— Новая гостиница.
— Я слышал, что в «Геллерте».
— Программы нет, не знаешь, когда доклад.
— Что, если завтра?
— Вас это волнует?
— Транспорт, говорят, дорогой.
— Как везде…
Все позади. Все заглушил шум моторов. Экстерриториальность.
— Не знаете, какая там погода сейчас?
— К обеду успеем?
— В самолете будут кормить.
Кормят: красная икра, черная икра, лососина, буженина, вино, масло, маслины, помидор, хлеб, булочка, шоколад, кофе, яблоко. Это завтрак.
Кто-то взволнованно сообщает:
— Варшава не принимает. Делаем посадку в Берлине.
Кто-то интересуется:
— Потом полетим в Варшаву?
Общее возбуждение, шутки, смех. «Училка заболела! Двух последних уроков не будет!»
Это еще Россия или уже заграница?
Берлин. Расчерченное поле аэродрома, флажки, фонарики — аккуратный макет образцово-показательной клиники. Чистота и порядок. Немецкие стюардессы в белых косынках поверх синих шапочек похожи на сестер милосердия. Не успевает самолет остановиться, подают трап.
Воздух прозрачен, светит солнце, легко дышится. Одиннадцать часов по берлинскому времени.
Едва слышно звенит оса в воздухе. Оса-разведчик. За ней прилетает целый рой рыжих ос. Одного из наших оса жалит в губу. Губа распухает. Первое заграничное впечатление. Встреча прошла в теплой, дружеской обстановке.
Зал ожидания. В буфете маленькая бутылочка пива стоит не помню уже сколько марок, или пять форинтов. Мало это или много? Мелькают стаканы, блестят пачки сигарет, сверкает никелем автомат, слышится разноязыкая речь.
Это и есть заграница?
Посадка. Заученная улыбка стюардессы. Самолет стоит рядом с дверью каменного дома, о котором хочется сказать «блок» или «бокс». Зажигаются габаритные огни. Зажигаются и гаснут. У самолета нервный тик.
На территории аэродрома пасут овец. Пастух, собака. Явное нарушение какого-нибудь параграфа, мимо которого мы не проходим — пролетаем.
И какой бы сплошной, одинаковой ни казалась земля с воздуха, пока мы не набрали высоту, под нами плыла немецкая карта. Дорф… бург… кирхе. Правильно расчерченная, аккуратно распределенная земля: черепичные красные крыши, игрушечные автомобильчики на участках, яхты на Шпрее. Но с высотой более однородным а анемичным становился облик земли.
Почти незаметно прилетели в Варшаву. Новое здание аэропорта: гигантский парник, мастерские художников. Любовный шепот из репродукторов, признание в любви по радио: «Ты меня любишь? — Я люблю тебя». На самом же деле: «Самолет Варшава — Будапешт вылетает…» Пши-пши-пши, я люблю тебя. Это и есть заграница?
Где кончилась Германия и началась Польша? Где начнется Венгрия? Сверху не видно. Россия, Германия, Польша, Венгрия — в самолете мало что изменилось. Специфика экстерриториальности?
— По-моему, нет никакой надежды прилететь сегодня в Будапешт.
— Теперь нас посадят где-нибудь в Софии.
— Вы против?
— Меня это совершенно не интересует.
Вот зануда!
Будапешт.
— Товарищ Л., здравствуйте. Товарищ К., здравствуйте. Мы ждем вас с раннего утра. Наш аэрофлот не знал, где находится ваш самолет. Запрашивали Москву, но оказалось, что Москва тоже не знает. Вы, должно быть, устали с дороги. Может, поедем сначала в отель, а потом на регистрацию. Или наоборот. Как вам будет удобно. Это ваша машина, товарищ К. Это ваша машина, товарищ Л. Остальные товарищи пусть садятся в автобус.
Это и есть заграница?
КИНЕТИКА
Кинетика — слово греческое, означающее «относящийся к движению». Как область науки, кинетика изучает развитие процессов во времени. Я привожу эту справку, прежде чем сделать первые шаги по земле Будапешта и включить хронометр.
Меня поселили в отеле «Университас» на Ирини Йожеф, в южной части Буды, неподалеку от моста Петефи (Петефи хид), рядом с Техническим университетом, в здании которого были прочитаны пленарные и секционные доклады симпозиума.
Вот как оно начиналось. Взмыленный новичок опустил на пол чемодан, портфель, симпозиальную папку для бумаг и увесистый пятитомник препринтов, только что врученный ему в зале регистрации любезно улыбающейся сотрудницей.
— Русский? Шпрехен зи дойч?
— Нет.
Выразительный жест рукой: одну минуту. Вы не говорите по-немецки, я не говорю по-русски. Сейчас все уладим.
Рядом суетится сорокалетний доктор наук из Баку.
— Что она сказала? Куда нам идти? Если не возражаешь, пусть нас поселят вместе. Я, правда, храплю. Но это ничего, как думаешь?
— Думаю, все уладится.
И вот она подходит. Грациозно стряхивает пепел с сигаретки.
— Я говорю по-русски. Пожалуйста, что вы хотите?
Я хочу сказать, что она очень красивая. Пши-пши-пши… Может быть, красота — это некий общий признак? Может быть, именно это и есть заграница?
— Отель «Университас», пожалуйста. Тысячу пятьсот форинтов, пожалуйста — регистрационный взнос.
Карман похудел на добрых полкило.
— Все в порядке. Отель «Университас», пожалуйста. Возьмите материалы симпозиума, пожалуйста. Улица направо, обратитесь к портье.
Портье выменял ключ от номера на мой служебный паспорт — синюю книжицу с золотым тиснением.
— Когда я смогу получить мой паспорт? — тяжеловесно спрашиваю по-английски.
— Я думаю, — невозмутимо отвечает портье по-русски, — вы получите его завтра.
Ирини Йожеф утца, 9, отель «Университас», номер 510. Лифт.
— Пятый этаж, пожалуйста.
Не понимает.
— Файв флоо.
Не понимает.
Вспоминаю красноречивый жест продавца пива на берлинском аэродроме: пять пальцев. Пять. Немая азбука.
Объяснились. Поехали.
Два стола, две настольные лампы, две кровати, два шкафа. Двухместный номер на одного. Одно окно в незнакомый город. Уф! Наконец-то можно умыться.
Хитрая вещь — кинетика. С первых опытов, как правило, невозможно добиться воспроизводимости результатов. Так бывает, когда мы впервые покидаем родные места. Теряем привязанности, обретаем свободу. С годами все больше ездим, все чаще уезжаем и возвращаемся, наш опыт повторяется точка в точку, и, вспоминая первый отъезд, первый опыт любви и разлуки, мы говорим: неповторимо.
Неповторимо первое впечатление от ярких дорожных знаков, от Дуная, от зала регистрации, от женщины «что вы хотите?». Неповторимо первое ощущение иной земли, хотя все это не столь важно для науки, которая ценит воспроизводимые результаты. Первые опыты и первые впечатления для нее — неизбежная дань неблагодарной работе: отработке методики. Что наблюдаете вы, что регистрируете? Отсутствие плавных закономерностей. Прыжки результатов. То завышения, то занижения — «излишняя» чувствительность природы к вашим грубым попыткам овладеть ею.
В первый день приезда, глядя из окна отеля «Университас», я понял вдруг и ощутил в полной мере детскую страсть к часам — кинетические опыты пробуждающегося сознания. Ведь ребенок так же длительно и внимательно умеет слушать легкомысленный голосок неумолимо утекающего времени, как взрослые умеют думать.
Восемь дней в Будапеште — мало это или много?..
Ирини Йожеф утца из окна отеля «Университас», какой-то мост через какую-то реку, за которой что-то.
Чемодан, портфель и препринты ушли в шкафы, новичок умылся, потратил первые двадцать семь форинтов на обед (первое, второе и пиво), затем вернулся в номер пятьсот десять, выглянул в окно, увидел потонувшую в сумерках улицу, с удивлением отметил про себя, что его как самого молодого члена советской делегации одного поселили в этом молодежном (наиболее дешевом) отеле, и тяжело вздохнул, вполне ощутив свое одиночество. Затем с нерешительностью первоклассника и немым восторгом младенца вынырнул из-под ярко освещенного подъезда в темную ночь незнакомого города, языка которого не знал.
Семь минут — мало это или много? Столько времени занимает путь через мост. По хронометру. На самом деле он занимает гораздо больше времени, и вот почему. Скажем, вы плывете, удаляясь от морского берега. Скорость и время трудно оценить. Берег большой, люди на нем маленькие, других ориентиров нет. Качественный скачок происходит где-то на границе ста-двухсот метров. Берег далеко — таково принципиально новое состояние пловца. Пожалуй, хронометр не отстукал и минуты, как вы удалились от ярко освещенной пристани, от группы автотуристов, которых притянуло к яркому свету, точно рыбок к лампе, от знакомого портье, от номера пятьсот десять, и теперь… Как сказать? Теперь вы один в ночи, и бог вам в помощь.
Семь минут — это почти бесконечность. Огромный мост в неизвестность, под ним — большая вода, редкие пешеходы навстречу, их непонятный язык. Семь минут — это начало и конец моста, упирающегося в бело-розовое кафе — эттерем, в уютную улочку, яркую витрину магазинчика, в четко расчерченный белой краской полосатый переход и яростно мигающий светофор. Семь минут — это дистанция, ограниченная с одного конца мягким светом отеля «Университас», с другого — обжигающим светом незнакомого ночного города.
Первый эксперимент многое определяет, от него многое зависит — зачастую успех предприятия.
За мостом — один город, здесь — другой. Там — прохладно и тихо, здесь живет свет. Там пахнет сном, здесь — развлечением. Первая пометка в рабочей тетради: два города. Автомобиль, мчащийся по ночной улице с огромной скоростью (обычной для Будапешта скоростью), вдруг тормозит у полосатого перехода, чтобы пропустить вас, еще стоящего на тротуаре. Вы ждете в недоумении, и водитель ждет, делая круговые движения высунутой из окна рукой: проходите.
Если туда семь минут, то обратно — семь секунд: первая невоспроизводимость кинетических результатов, заставляющая усомниться в существовании этого бесконечного моста с широкой проезжей частью для машин, просторным путем для пешеходов и узенькой дорожкой для велосипедистов. Невоспроизводимость, связанная, быть может, с усталостью экспериментатора. Семь минут плюс семь секунд оказались слишком большой нагрузкой для его нетренированных ног.
ПРАЗДНИЧНАЯ ХЛОПУШКА, ИЛИ КОЛЛЕКЦИЯ ПАНА ПОВОНДРЫ
Вернувшись в номер, я решил познакомиться с программой симпозиума. На один из двух письменных столов водрузил тяжелый пластиковый мешок с препринтами, на другой — симпозиальную папку для бумаг и, сняв пиджак, принялся за раскопки.
Помимо сияющих яркими глянцевыми обложками препринтов, я обнаружил в мешке не менее яркие проспекты, да и в папке оказалось много разных бумаг и картонок. Каждый, кому довелось в детстве порыться всласть в старом родительском шкафу или развернуть елочную хлопушку с подарками, поймет счастливое состояние первооткрывателя великих бумажных ценностей.
Наибольшую ценность представляла, пожалуй, подробная карта Будапешта — надежный поводырь слепого иностранца. С севера на юг она была пересечена голубой полосой Дуная и испещрена названиями проспектов, мостов, улиц и переулков. Даже дома с номерами были указаны на ней. Вспоминая премудрости картографии, я погрузился в созерцание этой розово-желтой картины и совершил свое первое путешествие по Будапешту.
Карта делила столицу Венгрии на две части: западную — Буду и восточную — Пешт. Рассматривающий эту карту мог определить, что находится в одиннадцатом районе Буды на Ирини Йожеф, переходящей в Петефи хид и далее — в Ференц кёрут, Йожеф кёрут, Ленин кёрут, Сент Иштван кёрут, Маргит хид. Таким образом, поставив ножку воображаемого циркуля где-то в центре Буды, на Хедьялья ут, я описал полукруг в Пеште, связал Петефи хид с Маргит хид, вспомнив оброненную кем-то в Москве фразу: «Не забудь побывать на острове Маргит».
От Маргит хид до Петефи хид перекладинами пожарной лестницы сверху вниз по Дунаю сбегали мосты: Сечени ланцхид, Эржебет хид и Сабадшаг хид. На названии моста Эржебет я задержал внимание. Так звали студентку нашего выпуска: Эржи. Эржебет Венцел. В перерывах между лабораторными работами мы выходили с ней покурить в коридор. Она садилась прямо на ступеньки узкой лесенки, словно на ступеньки дунайской набережной. Эта манера курить не скрываясь и сидеть на ступеньках, столь необычная для студенток тех лет, простота и естественность, с которой она это делала, — удивительное сочетание, которое и сейчас при воспоминании о тех днях вызывает мысль о необычном, было связано с именем Эржи. Напоминанием о ней послужил Эржебет хид, мост через Дунай, третий сверху, если считать от острова Маргит.
Рассматривая карту, я постепенно пополнял словарь картографических терминов. Хид — мост, кёрут — кольцо (магистраль кольцевая), тер — площадь, ут — проспект, утца — улица. В Буде больше простора. В Пеште — несметное число цукразд — кондитерских, эттеремов, ночных баров, магазинов, эспрессо с музыкой и без музыки, театров, музеев, кино. В толчее улочек Пешта, сплошь апплицированных черными значками дымящихся чашек, театральных масок, танцующих пар, кипело бурное веселье жизни, которое опалило и мои крылышки, едва час назад я пересек Дунай и ступил на землю Пешта.
Итак, полукруг Петефи хид — Маргит хид был очерчен, оставалось разбить его на сегменты, на земельные наделы, которые следовало безвозмездно передать свободным часам отведенных на Будапешт дней. Какие манящие названия! Непкёзтаршашаг, Ракоци, Барош, Ваци, Кошут, Уллои, Мартирок, Аттила, Сент Геллерт рапкарт, Барток Бела.
Я мысленно замыкал круг по Малому Кольцу и вновь возвращался на Петефи хид через Ирини Йожеф. В ближайшие дни предстояло пройти по всем этим улицам, подняться на гору Геллерт, посетить Szépművészeti Múzeum — музей изящных искусств, и этого, считал я, будет достаточно при той напряженной программе симпозиума, которую я успел просмотреть, прежде чем взяться за карту.
Однако секретариат симпозиума приглашал также посетить выставку лабораторного оборудования, выставку современной венгерской живописи, графики и скульптуры, представление, даваемое Национальным ансамблем в театре Эркеля, и неофициальный прием в Венгерской национальной галерее. Кроме того, к услугам иностранца были кинематограф, развлечения для шестнадцати- и двадцатилетних, антиквариаты, религиозный сервис, спорт, зоо, представления под открытым небом, круизы по Дунаю с музыкой, танцы, кабаре, стриптиз ревю-бара с десяти вечера до пяти утра в восьмом районе Будапешта на Йожеф кёрут, шестнадцать ночных баров, включая Африканский и Мулен-Руж, американский фильм «451° по Фаренгейту» и «Блоуап» итальянского кинорежиссера Антониони.
Иностранцу предлагали также посетить озеро Балатон, отведать гуляш и халасли. На рекламных фотографиях были яхты, машины, овцы, загорающие девицы, старинные развалины, заходящее солнце — туристический рай.
Невинная игра в цветные проспекты подспудно вносила поправки в серьезные планы. Во всяком случае, благодаря ей я узнал, что такое халасли.
Помимо приглашения на прием в Венгерскую национальную галерею и билета в театр Эркеля, в симпозиальную хлопушку были вложены две отпечатанные типографским способом карточки с именем, фамилией и страной, из которой прибыл делегат. Вложив одну из них в язычок папки для бумаг, а другую — в прямоугольную планшетку, изготовленную в виде значка, я прикрепил последний к левому отвороту пиджака. Надев пиджак, я был готов надеть на себя также маску неприступной солидности, принадлежности к той части человечества, которую мало что интересует, помимо изысканного языка формул.
Мой доклад согласно программе должен был состояться через три дня, в четверг, в три часа после полудня.
КОНТУРЫ ПЕШТА
Утром меня разбудил звук тикающих часов. Казалось, я слышал его всю ночь. Что-то торопило то ли спать, то ли проснуться. Семь пятнадцать. Так начинался второй день в Будапеште. После завтрака нас везли куда-то на автобусах, звучали речи, болели уши от жесткой пружины наушников, все хлопали.
Ну а после был Пешт. Я вышел из ресторана «Адам Сорцо» на Непкёзтаршашаг, куда попал сразу после первого пленарного заседания. Прельстился блеском входной двери, толкнул ее и очутился в пустом зале, где было полутемно. Светились рекламные витражи «Адама Сорцо». Зал был отделан деревом, никелем и цветным стеклом. Ко мне никто не подходил до тех пор, пока я никого не звал. Когда позвал, подошли двое. Я попросил принести суп халасли (дань рекламе!), а на второе — бифштекс.
— И то, и другое? — вежливо спросил один из официантов.
— Да.
— Халасли и бифштекс? — переспросил официант так, будто не понял, что я имел в виду.
Мы объяснялись с трудом. Но он повторил свой вопрос столь выразительно, что я почувствовал: тут что-то не так, и сказал на всякий случай:
— Халасли. Пока достаточно.
Официант ушел, довольный, что понял меня наконец.
На крошечном столике для одного едва умещались пепельница и подставка для пивного стакана. Женщина за стойкой, находившейся в глубине, наводила порядок, который и без того был безупречным. Позади нее находилось зеркало, совсем как на чудесной картине Мане, только хозяйка была чуть постарше, и, пожалуй, то было все-таки не зеркало, а многочисленные ряды бутылок и никель автомата-прессо.
Когда принесли заказ, оказалось, что халасли — это целый рыбный обед. Для моей скромной комплекции бифштекс в соседстве с халасли мог быть воспринят как шутка.
Около часу дня я вышел на Непкёзтаршашаг — тихую, широкую улицу посольств. «Парижская цукразда». Плетеные стульчики кафе, вынесенные на тротуар. Серо-зеленая гамма парижских пейзажей Марке. Много иностранцев, неизменно напоминающих великовозрастных школьников.
У площади Седьмого ноября я свернул на Ленин кёрут, в мир дневных витрин Пешта, бело-розового дыхания весны, роднящего этот город с пышным цветением армянской земли. Йожеф кёрут, Ракоци ут, Кошут утца. Налево и направо рассыпался серпантин улочек и переулков. Потом я вышел на Ваци, где старые дома имели свой запах старины, иной, чем в старомосковских или староленинградских домах, ближе — к таллинской Маргарите, к старым домам Риги и Львова. Эти смешанные запахи надушенного старческого тела, еды и жилья погружают в полусказочный, неподвижный мир прошлого. Все время идете куда-то и никуда не приходите. Вдруг над головой что-то гремит, падает, словно куски подтаявшего льда сорвались в водосточную трубу. Это опустили жалюзи в одном из окон верхнего этажа.
Сначала замечаешь крупное: дома, улицы, площади. Потом людей. Самые яркие — дворники в полосатых фосфоресцирующих жилетах, бабочки-адмиралы. Самые беспечные — молодые. Ходят в обнимку, целуются, как улыбаются: ты меня любишь? — я люблю тебя. (Мы на острове. Нас никто не видит, и мы никого не видим.)
В тот день с моста Маргит, соединяющего Пешт с Будой, я впервые увидел здание Венгерского парламента. («Самое красивое здание, самое сильное впечатление», — гласит реклама.) Я стоял на мосту и смотрел. Нагромождение сталагмитов, готика выветренных пород, оттаивающих сосулек. Парламент с моста Маргит казался расстрелянным, изрешеченным пулями замком, в котором не осталось никого в живых. Я подходил к нему совсем близко и видел газовые фонари вокруг, похожие на перевернутые торты со свечами (сталагмиты наоборот — сталактиты.) Человек с длинной палкой ходил от фонаря к фонарю, поворачивал рычажки, пускал газ, и через несколько секунд начинал пульсировать бледно-голубой свет.
Тихие сумерки размывали контуры Пешта, превращали увиденное в воспоминание, в сон.
ПРИЕМ
«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Все уничтожило, подлое, подчистую. А какие были великолепные строения, какая гармония форм — расцвет кулинарного искусства барокко!
Дракон в гостях — это почетно, но и опасно, конечно. Пираний в костюмах и в вечерних платьях, дамы, товарищи, господа — уважаемые делегаты, представители научно-технической интеллигенции. Пустели столы. Чудище успокаивалось, устраивалось поудобнее, довольно урчало. Его чешуйчатый хвост шевелился где-то внизу, на беломраморных ступенях Венгерской национальной галереи, а его головы, окутанные клубами табачного дыма, — на верхних этажах, поближе к ласкающим глаз произведениям живописи и скульптуры.
Когда-то чудище было прекрасным юношей и, может, еще станет им. Юношу превратила в дракона злая колдунья по заранее намеченному, тщательно разработанному плану на неофициальном приеме, даваемом в честь всех участников симпозиума.
Разве не для того мы ехали сюда — дамы, товарищи, господа? Наше пребывание в Будапеште оправдывалось прежде всего контактами, которые наиболее успешно могли быть налажены в результате превращения каждого из нас в частицу дракона.
Но я нарушил временной принцип повествования, пропустив целый день и начав с его конца. Пропустив несколько десятков экспериментальных точек, попадающих на утренние и вечерние секционные заседания, я начну новый отсчет от семи тридцати пяти после полудня.
Вместе с другими иностранцами я сел в один из автобусов, поданных к подъезду отеля «Университас» на Ирини Йожеф утца, чтобы ехать на прием. Шофер в ливрее и чуть ли не в золотых галунах торжественно восседал на своем троне, и специальные люди поддерживали садящихся под локотки. Гостей готовили к торжеству по всем правилам изощренной системы IBUSZ — венгерского бюро путешествий.
Автобус постепенно наполнился, но два-три места так и остались свободными, и эта незанятость нескольких мест, возможно, также входила в расчеты бюро.
Мягкий старт, сладковатый запах табачного дыма, мягкий свет. С Ирини Йожеф первый поворот направо, по Эгри утца до Петефи хид, разворот под мостом, переезд через Дунай, с Ференц кёрут поворот налево на Уллои ут, далее — Кальвин тер, Музеум кёрут, Танач кёрут, мимо представительства IBUSZ на углу Байчи Жилински, по каким-то маленьким пештским улицам вплоть до самой Венгерской национальной галереи.
Ну вот, дамы, товарищи, господа, вот мы и приехали. Портал, выполненный в греко-дорическом стиле, эклектические башенки по бокам, а в центре бронзовая колесница, запряженная тройкой скакунов. Но до фронтонов ли, читатель, до сумятицы ли стилей, когда сумятица мыслей и чувств, усугубляемая медленным, как на похоронах, вхождением во храм, полностью овладела неопытным экспериментатором?
Хорошо, что неофициальный — может быть, меньше строгостей!
Шпалера официантов в черно-белом: белые куртки, черные брюки, белые перчатки. Свечи, люстры, огни. Поднимаетесь по одной из лестниц, чтобы побродить среди мункачевских картин в окружении очень вежливых людей, не успевших еще наладить деловые контакты со злой колдуньей. Без нее так же трудно вступить в разговор, как трудно найти место рукам и глазам при переходе из зала в зал. Ходите среди бронзовых, каменных и деревянных наяд, свыкаетесь с обстановкой и в своей смелости заходите столь далеко, что оказываетесь один в какой-то дальней комнате среди обнаженных дев, страстных лобзаний и однообразных пейзажей девятнадцатого столетия.
Куда идти теперь? Куда делись остальные? Быть может, прием окончен и все разошлись по домам? Куда могла ускользнуть столь многочисленная экскурсия?
Тихо. Гулко стучат шаги по пустым залам оставленного людьми дворца, и, собираясь покинуть его, как это сделали остальные, вы замечаете вдруг на белокаменных лестницах черного, тяжело дышащего, чешуйчатого дракона, пожирающего дворцовые съестные запасы.
Кто вызвал его к жизни, кто дал сигнал, кто сказал: кушать подано? Чтобы ответить на эти вопросы, пускаетесь в рискованное путешествие по телу дракона, осенив себя крестным знамением.
Вилки, тарелки, бокалы, жующие рты. Сидя на балюстраде, стоя и на ходу, люди жуют, пьют — насыщающиеся микрочастицы ненасытного дракона. Вдруг чувствуете, как вас начинает затягивать. Потихоньку, постепенно. Вот только что, минуту назад, вы еще путешествовали по поверхности этого тяжело дышащего тела, а теперь словно проваливаетесь в него, становитесь им. Одраконивание. Боевое крещение, так сказать. Проза жизни. Неужели так долго нужно было постигать великолепие чистоты и простора дворца, чтобы при выходе столкнуться с драконом, ужаснуться, отвратиться от него и в одно мгновение стать им?
Где дают есть, пить?
В центральном зале, где находится одна из самых крупных драконьих голов, и внизу, в вестибюле, где его хвост.
Тянутся руки с тарелками, руки с вилками. Американцы, французы, немцы, японцы, чехи, поляки — дамы, товарищи, господа. Через головы, через руки — к столу, к столу!
Сандвичи, салатики, трансильванские штучки…
Дракон исчезал, растворялся, расползался. Люди-муравьи растаскивали по кускам его огромное черное тело. И каждый выходящий из дверей Национальной галереи был весел и пьян и исполнен гордости за то, что выполнил свой долг: укрепил ранее наметившиеся контакты и завязал новые научные связи.
ГОРА
Утром следующего дня я карабкался на будайскую гору Геллерт. Гора носила имя венецианского епископа, колесницу которого взбунтовавшиеся язычники сбросили с вершины. Когда-то здесь, на месте разросшегося парка, произрастал прекрасный виноград, а по ночам ведьмы устраивали на горе шабаш, собирались для обсуждения своих зловредных планов и заключали блудный союз с чертом. В древних документах многочисленных судебных процессов по обвинению в колдовстве не раз говорилось, что обвиняемые по ночам прибывали на гору Геллерт верхом на метле.
Прилетали сюда некогда Мастер и Маргарита, и волшебная Гора была пристанищем их несчастливой любви. Разве не здесь, не на высоте птичьего полета, наконец-то посчастливилось Мастеру закончить свой роман о пятом прокураторе Иудеи, а доценту Андрею Березкину выступить в роли судьи? Но не исключено, что то были иные горы.
Во многих старинных городах есть они — обиталища ведьм, чертей, экзальтированных юношей. Есть такая гора в Москве, есть во Львове, в Ереване и в Таллине. Ее высота и доступность кружат головы молодым, навевают сладостные воспоминания старикам, и плетутся вокруг горы тонкие кружева легенд для еще не родившихся. Такие горы привлекают бесчисленное множество туристов и иностранцев — любителей достопримечательностей, охотников до чужих легенд.
Увы, Геллерт оказалась маленькой Ай-Петри, горой романтической и неприступной, когда смотришь на нее со стороны моря, и вполне доступной при более близком знакомстве с ней. Но что-то значительное все-таки сохранилось в ее облике с тех пор, когда преследуемые гуннами племена, кочующие в поисках новой родины, перешли через Дунай у ее подножия, там, где теперь Эржебет хид — самый юный мост Будапешта.
Сворачиваете на тропу с широкой дороги, ступаете на газон, на который одному богу известно, можно ли ступать, и попадаете из туристического мира IBUSZ в незатоптанный мир Горы.
Когда до вершины остаются считанные шаги, вы останавливаетесь, чтобы отдышаться. Вершина означает половину пути, самую трудную ее половину. Дальше дело пойдет легче — как-никак спуск.
Приближаясь к вершине горы Геллерт, я приближался к половинному сроку моего пребывания в Венгрии. Была среда, четвертый день, если считать с того момента, когда наш самолет приземлился на будапештском аэродроме. Половина экспериментов позади, методика отработана, кинетические точки первых четырех дней заграничного опыта нанесены на график. До вершины несколько десятков шагов, несколько часов жизни в Будапеште — целая вечность для недолгого века командированного на восемь дней иностранца.
Вершина. Памятник. «Советским героям-освободителям — благодарный венгерский народ». Память о тех, кто погиб, чтобы вернуть жизнь городу. Чтобы спустя четверть века мы могли собраться здесь на свой научный симпозиум — венгры, русские, итальянцы, немцы.
Туристы. Они осматривают панораму Будапешта. Возлюбленная Маргарита глазами туристов. Маргит — неотъемлемая часть рабочей программы IBUSZ. «Еще раз обращаем ваше внимание… Незабываемое впечатление! Экскурсия по городу, обед с национальными венгерскими блюдами и венгерскими винами. Выставка цветов. Посещение знаменитого, ставшего символом Будапешта здания парламента, построенного в неоготическом стиле. Показ мод в одном из лучших венгерских салонов. Посещение одного из элегантных открытых бассейнов Будапешта. Программа может быть расширена посещением винной катакомбы в Будафоке — центре венгерского виноделия, где участники будут обслужены обедом. Предусматривается, что произведения Баха и Листа будут исполняться органистом Дьёрдьем Пешко, артистом европейской знаменитости. Перед туристами открыты широкие возможности для спорта и приятного времяпрепровождения…»
Вниз, под гору, быстрее, чем наверх. Незаметнее как-то. Ты легок, как планер, и кругами, кругами планируешь вниз. В просветах между деревьями мелькает лик Маргариты. В дымке непогоды, в тумане дождливого дня. Разве был тот день серым, дождливым? Да, кажется, так. В записной книжке следы дождя. Несколько слов расплылось, и теперь их невозможно разобрать. На всей странице неповрежденной осталась одна фраза: «Будапешт, как в чаше, — в полукружье холмов».
Вниз, вниз. Затейливый узор эстакады, ажурный серебряный Эржебет хид. А вот и трамвайчики, шум машин, приходский костел Эржебет с двумя зелеными главами на той стороне Дуная. Возвращение на землю.
ЛИЦО БУДЫ
С чего пришла мне тогда в голову эта сумасбродная мысль — искать на улицах Буды Эржи Венцел, мою институтскую приятельницу? И почему именно в Буде, а не в Пеште, например? И почему бы попросту не обратиться в справочный стол?
Какие только романтические фантазии не внушают волшебные горы, каких глупостей, безумств и подвигов не совершаем мы, подчиняясь их приказу! Впрочем, то была спасительная фантазия. Спасибо ей.
Определив, что нахожусь на Хедьялья ут, и свернув направо, в карту я больше не заглядывал, так как мог встретить Эржи в любой улочке, на любом перекрестке, и карта в данном случае была бессильна помочь мне. Оставалось целиком полагаться на случай.
Буда — особенный город. Во-первых, он менее люден, более тих и зелен, чем Пешт. Во-вторых, по характеру рельефа он ближе, пожалуй, к южным городам. В-третьих, он более стар. Если Пешт выглядит городским красавцем, богатым и галантным, то Буда — скорее житель гор, несколько скрытный житель. Какая-то постоянная сжатость скул, затаенная робость и сила ощущаются в его домах, крутых улицах и спусках-провалах к реке.
Я бродил по Буде, всматривался в лица прохожих, искал Эржи. Узнаю ли? Конечно, узнаю!
Эржи Венцел… Мы курили на ступеньках рядом с дверью институтской кафедры, обитой черной клеенкой. Задумавшись, она едва касалась пальцами губ и привычно поправляла светлые легкие свои волосы. В тот летний день тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года, когда мы забрались на львовскую гору… Но как попали туда? Ведь в шестьдесят третьем она уехала в Будапешт, и мы больше не виделись.
Тем не менее память (или фантазия?) настаивает: в шестьдесят седьмом году во Львове. «Знаешь», — говорила она… Так забавно произносила это слово: долгое «а» и слишком мягкое «ш». Разве у нее был акцент?.. Львов, закарпатская деревушка восточнее Ужгорода, горы, деревья неимоверной величины, Эржи, первая повесть о любви, долге, страстях человеческих. Она говорила, что чувствует себя здесь как дома… Действительно, с Будапештом, который я видел теперь, много общего. Белые цветы табака в окнах, брусчатка, жалюзи, балкончики с витой загородкой. Рококо. Карнизы, барельефы. Белое, серое, светло-зеленое. И вдруг как вызов — ярко-красная мальва на подоконнике…
Кристина кёрут…
Может, ее звали Кристиной? У нее были черные блестящие волосы, и она решительным жестом отстраняла их. Нет, нет. Я больше придумываю, чем вспоминаю, вернее, вспоминаю когда-то придуманное. Или новый опыт усиливает, оживляет, делает сиюминутными старые впечатления? Это только кажется, что можно куда-то уехать, поменять место жительства, зажить новой жизнью. Где бы мы ни были, в нас неизбывно продолжается старая жизнь — дни нашей юности, судьба того, первого, дома, города.
Ее звали Эржи Венцел… Тысяча девятьсот шестьдесят третий год, шесть лет назад. Мы, еще студенты, сидим с ней на ступеньках перед кафедрой и не знаем, что в шестьдесят седьмом уедем в закарпатскую деревеньку. В том самом шестьдесят седьмом, во время работы над первой повестью, после того как в шестьдесят третьем она навсегда уедет в свой Будапешт.
Странный город. Точно вымерший. Может, потому, что идет дождь? Кто живет в этих домах, в старинных дворцах? Мы с Эржи Венцел.
— Ты меня любишь?
— Я люблю тебя.
Какой у нее был голос? Почти слышу его, готов услышать: голос в Карпатах…
Пожалуй, все это было уже. Гораздо раньше, с другими и у других. В Праге. (Гора, дом на исходе пригорода. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год…) Или в Марбурге? (Когтистые крыши, деревья, надгробия…) Или на станции Деревня, на Волшебной горе, где-то в районе Ретийской цепи?..
Было и, наверно, еще не раз будет.
Ее звали Эржебет Венцел, студентку из Будапешта. «Ты странный, — говорила она. — На тебя иногда находит, и ты начинаешь придумывать то, чего вовсе не было. Я, правда, тоже странная. На меня тоже — когда как. Хорошо, — говорила Эржи Венцел, — хорошо быть чуточку странным. Совсем чуть-чуть. Как ты думаешь?»
Что за улица? Имени Хуняди Яноша. В просветах между домами Дунай. Крутые лестницы с каменными ступенями ведут вниз. Как в страшном сне. Спускаешься, спускаешься и все время боишься сорваться вниз, в пропасть.
…Буда — это загадка, сфинкс, если хотите. Он будоражит странные, одной тональности воспоминания, задает вопросы, на которые невозможно ответить. Сфинкс спрашивает, и вы судорожно начинаете рыться в памяти и второпях путаетесь. Первый его вопрос — это гора Геллерт, второй — срывающиеся к реке улочки, полузабытый мир сказок, а третий…
К третьему я пришел совершенно случайно, усталый путешественник, измученный экивоками ренессансных строений, пустынными горбатыми улицами, крошечными за́мками для одного и уютными за́мками для двоих. Я шел к нему, как бы догадываясь, что здесь, в Буде, должно быть что-то еще, некая игла в яйце, в которой скрыт основной смысл, некое старинное дерево, под которым собака зарыта.
И когда наконец силы земли и неба убедились в том, что я выдержал искус и вынес возложенные на меня испытания, и решили, что я пришел в себя настолько, что могу вновь приблизиться к сфинксу и услышать его третий вопрос, они легонько, так, что я этого почти не заметил, втолкнули меня в Танчич Михай утцу, которая и вела к цели.
МАТЬЯШ
Это третье и в самом деле оказалось иглой — шпилем готического собора венгерского короля Матьяша, знаменитого владыки эпохи Ренессанса.
Снова готика! Сварное сооружение из колючей проволоки. Красиво, ничего не скажешь, да и современно, пожалуй. Этакая разъеденная солью подводная скала. Сочетание ущербности и могущества — печальное свидетельство эпохи.
Я обошел готический сталагмит, углядев розетку над входом и покрытые глазурью башенки. Наверху шпиль, похожий на хвост глубинного морского чудовища, а внизу две интуристки, увлеченные фотосъемкой собора. Осмотрев все это, я решил, что с меня на сегодня хватит, и направился к брустверу Рыбацкого бастиона не столько затем, чтобы повнимательнее разглядеть сахарные головы с кружевными фижмами этой изящной достопримечательности Будапешта, сплошь засиженной туристами, сколько для того, чтобы спуститься на дунайскую набережную и пройти по ней до здания Технического университета на Ирини Йожеф утце.
Интуристки тоже, кажется, собрались уходить и делали свои последние щелк-щелк! Все возможное они сняли, получили, так сказать, в безвозмездное личное пользование, а что еще нужно туристу? Щелк-щелк — и можно двигаться дальше.
Из разрозненных реплик гидов и околособорной публики я понял, что в соборе Матьяша происходили коронации венгерских королей и что турки в свое время использовали его в качестве мечети. В моем блокноте уже значились украшенные куполами и мраморными колоннами будайские купальни, сохранившиеся со времен турецкого ига XVI—XVII веков, и крутая сорвиголова улица с мусульманским названием Гюль-Баба.
Я направлялся к дунайской набережной, но неожиданно повернул назад и вернулся к собору — сам не знаю зачем. Не могу вспомнить причины и даже не сумею, пожалуй, подыскать подходящего повода для объяснения. Должно быть, то были силы земли и неба, которые втолкнули меня в Танчич Михай утцу — маленькую улочку, крыши домов которой покрыты мелкой почерневшей от времени черепицей с едва проступавшим теперь, а некогда доминирующим красным цветом.
Я вновь приблизился к собору Матьяша. Было по-прежнему пасмурно. Людей на площади осталось мало. Последний набег туристов миновал, а следующему не пришло время. Я оглядел собор и собрался уходить.
«Здесь что-то есть», — услышал я странный шепот, но, когда обернулся, рядом никого не было.
Что же? — пытался понять я, в который раз разглядывая узкие окна и сюрреалистические детали архитектуры, определенно напоминающие фотографические лики собора Парижской богоматери.
«Здесь ищи, здесь», — шептал голос, на который я больше не реагировал. И правда, я искал добросовестно, но ничего не смог разглядеть. «Хватит, — подумал я. — Хватит с меня этой готики и этих голосов. Как видно, я схватил простуду — вот и мерещится всякая чертовщина».
— Здесь ищи, здесь.
— Всего хорошего.
Наверно, силы земли и неба всполошились не на шутку, потеряв власть над своим подопечным, потому что именно в тот момент, когда я окончательно решил уйти, я отчетливо услышал голос, который сказал: «Внутрь иди». И я пошел.
Внутри собор был в лесах, в металлических, кое-где поржавевших конструкциях. Я прошел по запыленному, выложенному плиткой полу и услышал тягучие звуки, которые доносились откуда-то справа и усиливались по мере моего продвижения. В соборе Матьяша играл орган. Я замедлил шаги. Музыка подчинила их своему ритму, и я шел теперь очень медленно, медленнее, чем на приеме в Венгерской национальной галерее. Я шел так медленно, точно на ногах были гири. Звуки сначала усиливались, потом достигли предела. Притвор кончился, и я оказался в храме, который был пуст. По обе стороны стояли запыленные деревянные скамьи. Охристые, мягко сходящиеся в купол стены излучали золотой свет, а из окон, залатанных синими и желтыми кусочками стекол, проникали колючие, режущие глаз лучи дня.
Чем больше я всматривался в витражи, тем более непонятным казался достигаемый с их помощью зрительный эффект. На них невозможно было смотреть долго — начинали болеть глаза. От них невозможно было оторваться. Электрическая дуга, пламя ацетиленовой горелки, вспышка магния представляли собой всего-навсего неяркий свет дождливого дня, поглощенный в значительной мере цветными стеклами витражей.
Оконца пылали, спокойный теплый свет освещал помещение храма, и звуки органа, вздымающиеся к куполу и оседающие медленно, как пена морская, эхом дробились на мельнице осколчатых окон.
Я сидел на скамеечке для молящихся, пытаясь постичь, что такое свет, от чего зависит его яркость, и недоумевал, как можно увеличить яркость, уменьшив интенсивность света. Неужели правда существует тайный способ превращения льда в пламень?
Таковы были эти витражи — наглядные пособия азов диалектики в метафизическом классе средневековья.
Свод поддерживали трубчатые колонны, мозаичный пол по цвету напоминал морское дно. Нутро, душа храма являли собой антитезу колючим наружным стенам, антитезу сталагмиту. Это была воплощенная в архитектуре притча о ежике с острыми иглами и нежным телом. Даже сплетения железных строительных конструкций не могли лишить храм мягкости и совершенства. Это была готика в ее новом качестве — «готика изнутри».
Продолжая наблюдать световые эффекты готических витражей, я пытался объяснить их высоким расположением окон над низко лежащими облаками. Но что значили эти объяснения, если сам собор был подобен воздушному кораблю в полете.
Я вновь чувствовал себя здоровым и не замечал недомогания, которое было вызвано, конечно, сыростью и продолжительной прогулкой по Буде.
Очередная партия туристов гуськом прошла мимо и скрылась в боковом помещении, где находился музей. Они с любопытством разглядывали меня, пытаясь понять, что я здесь делаю.
На самом деле я ничего не делал. Просто сидел на пыльной скамейке и убеждался в том, что опыт горы Геллерт подтверждался новыми неопровержимыми данными собора Матьяша — «этакой разъеденной солью подводной скалы». Очередная серия «опытов изнутри» вносила необходимую поправку к отработанной методике эксперимента.
ГОЛОС ЭРЖЕБЕТ ВЕНЦЕЛ
В четверг вечером все участники симпозиума из космополитического театра витрин и улиц Пешта перебрались в Национальный венгерский театр.
Театр Эркеля — новой постройки здание — расположен в Пеште на Кёзтаршашаг тер, неподалеку от Ракоци ут. В восемь часов вечера здесь должен был начаться концерт государственного национального ансамбля Венгрии.
Я подумал: что, если Эржи окажется здесь, среди делегатов симпозиума или среди гостей? Мы оканчивали один институт, у нас одна специальность. А теперь мы собрались все вместе в театре Эркеля впервые после торжественного открытия симпозиума и приема в национальной галерее, разрозненные ранее десятками аудиторий и секционных заседаний. Но ни в фойе перед началом концерта, ни в многоместном зрительном зале я не нашел Эржи. Либо ее не было здесь, либо я искал не там, где следовало.
Свет погас, и я вынужден был прекратить поиски. Что-то странное творилось со мной в тот вечер — видимо, продолжение болезни, подхваченной на горе Геллерт и на сырых улицах Буды. Я проваливался куда-то, впадал в забытье, видел цветные сны и пробуждался от аплодисментов. Сны разворачивали декорацию предгорий Карпат, по которым мы бродили с Эржебет Венцел.
…Закарпатье, студенческий лагерь, тысяча девятьсот неважно какой год. Мелкая речушка, цепной мост («ланцхид» по-венгерски). Ланцхид Сечени и Эржебет хид — будапештские мосты. А тот — подвесной, скрипучий. Омут, камни. Бесконечная гряда холмов, опушенных травами, и две маленькие удаляющиеся фигурки. («Ты меня любишь?» — «Я люблю тебя».) Колючий репейник, зной, будто подстриженные, головы холмов.
А помнишь, Эржи, вечера в «Колыбе», в маленькой закарпатской корчме, в километре от студенческого лагеря? И нашу дорогу — петляющую тропу. Гигантские деревья, обрыв. Корчма «Колыба» — имитация разбойничьей венгерской чарды прошлого столетия. Грубосколоченные столы, скамейки, отгороженный деревянным заборчиком уголок корчмарши и открытый очаг, где жарят мясо.
Эржи Венцел, королева чардаша! Как отчаянно играли музыканты! Конечно, скрипач был не так роскошно одет, как этот, на сцене — в коже, атласе и серебре, но пританцовывал, подыгрывая тебе, так же игриво: давай-давай-давай! И смычком своей скрипки дирижировал едва-едва.
Эржи Венцел — королева чардаша. А скрипач тот был королем, абсолютным монархом. Давай-давай-давай! Мы слушали чардаш, жарили мясо, и это было в студенческом лагере в тысяча девятьсот каком-то году…
Черт возьми, Эржи, что за новые противоречивые опыты? Избалованный столичный житель, я никогда не любил ансамбли. Ты ведь знаешь: все эти березки, дубинушки, лезгинки, праздничные концерты по телевидению — все это было не по мне. И в голову никогда бы не пришло. Как лучше объяснить?.. Сегодня в театре Эркеля, именно здесь, Эржи, я понял, что ты — истинная венгерка. Я знал это всегда, но до конца понял только теперь, окруженный дисциплинированно похлопывающей публикой. Они, наверно, неплохие люди, но никто из них не был в закарпатском студенческом лагере и не знал тебя. От них все это слишком далеко, и я бы предпочел, Эржи, чтобы их не было рядом, чтобы я остался один в зрительном зале. Чтобы мы остались вдвоем.
Куда направимся на этот раз? Прямо на гору, на лесоповал? Вокруг ни дровосеков, ни лагерной нашей ватаги — только ночь и гора…
Я сказал: «ни лагерной нашей ватаги». Разве это было в пионерском лагере двадцать лет назад, и ты была первой девочкой, из-за которой я дрался с соперником на деревянных шпагах в небольшом парке за спортплощадкой? Смутно припоминаю. Пузатый мальчик Купидон натягивает тетиву, целится в меня из своего лука.
Нет, Эржи, это было гораздо позже, хотя и очень давно.
…Вдруг я услышал ее голос. Он звучал в Карпатах и порождал эхо. Это был, пожалуй, не тот голос, каким она обычно разговаривала со мной, и не тот, каким спрашивала: «Ты меня любишь?» Такой голос должен был быть у нее, если бы она пела. В нем словно сплелось все характерное эржи-венцелское, лишь ей одной присущее и принадлежащее: легкость, непринужденность, хрипотца, бег без оглядки, страсть, игра… Я слышал голос, летящий со сцены театра Эркеля, стремительно спускался навстречу ему с той горы, с лесоповала и, оглушенный аплодисментами, сам посылал беспомощно жалкие, ничего не значащие однообразные звуки хлопающих ладоней на перенасыщенную электричеством сцену.
Это было в четверг вечером, в день моего доклада, в переполненном зрительном зале театра, куда были приглашены участники международного симпозиума.
СВОРАЧИВАНИЕ ФЛАГОВ
Следующий день — пятница — был последним днем работы симпозиума, днем его официального закрытия. В моем распоряжении оставалось два дня. В воскресенье в это самое время самолет поднимет нас в будапештское небо и унесет в Москву. Затем я напишу отчет о своей поездке, и с первым заграничным опытом будет покончено.
К двум часам дня затих главный корпус Технического университета. Он затихал последним, остальные с самого утра пребывали в спячке. Куда-то исчезли многочисленные таблички в зале регистрации, и прекраснейшая из женщин с неизменной сигареткой тоже куда-то исчезла.
Спешно демонтировалась выставка приборов. Представитель венгерских авиалиний «Малев» складывал вывески, свою конторку и свои некогда ярко иллюминированные ширмы: «Экономьте время, пользуйтесь услугами «Малев». «Прямые полеты из Будапешта в 32 города Европы, Среднего Востока и Северной Америки». Фирма «Бекман» подала к подъезду автофургон и теперь погружала в него свои приборы — блестящие эмалью и никелем дорогие игрушки для взрослых.
Я должен был передать Службе Слайдов кассету, которую не успел вернуть вчера после доклада. Широкая панельная лестница вела на второй этаж. По дороге я заглянул в главную аудиторию, где вчера читал свой доклад. Два экрана, ряды стульев сверху вниз. Сигнальная лампочка, которой уже нет, находилась на столике кафедры, рядом с докладчиком. Лампочка у докладчика, кнопка у председателя. Красная лампочка загорается — твое время истекло.
…«Еще полминуты, господин председатель». И снова красная лампочка. «Я кончил, господин председатель. Уважаемые коллеги, благодарю за внимание». «Леди и джентльмены, у кого будут вопросы?» Жидкие аплодисменты, обычные в таких случаях. Не жиже и не гуще, чем у большинства других. Аплодисменты вполне нормальной, я бы сказал, концентрации…
Представитель венгерских авиалиний «Малев» уже упаковал свои декорации. Дела представителей фирмы «Бекман» тоже двигались к концу. На улице у входа двое рабочих снимали флаги с флагштоков, бросали цветные полотнища на землю, спешно сворачивали их и складывали в одном месте. На земле в одной куче лежали флаги Испании, Индии, Англии, все вместе похожие на большую цыганскую юбку. Несколько осиротевших флагов еще продолжало висеть. Цветистая юбка мира пополнялась новыми красками.
В моей симпозиальной папке коллекция визитных карточек — следов «припаянных» научных контактов. Ослепительно белая карточка мистера Киото с четкой черной печатью: с одной стороны английский текст, с другой — японский. Карточка француза с коричнево-золотым тиснением. Карточка англичанина с завитушками заглавных букв. Простенькая карточка доктора из Баку, который храпит по ночам, отпечатанная на фотобумаге и аккуратно вырезанная ножницами.
В последний раз я смотрел на здание Технического университета, которое выглядело теперь как женщина, снявшая косметику на ночь и накрутившая бигуди. Официальная программа исчерпана.
Отдав кассету Службе Слайдов, я отправился в Пешт, с тем чтобы побывать на острове Маргит. Я сел на шестой трамвай, следующий по маршруту Ирини Йожеф — Ференц кёрут — Сент Иштван кёрут. Если не считать вечерней поездки на автобусе в Венгерскую национальную галерею и мимолетного, как сон усталого человека, пути с аэродрома, трамвай номер шесть был первым моим транспортом по городу.
Ференц кёрут из окна трамвая был похож на Йожеф кёрут, и последний ничем не отличался от идущего за ним Ленин кёрут. Трамвай разочаровывал меня теперь так же, как в Армении разочаровал киноаппарат. Чудо будапештских улиц исчезло. Осталось дрожание бесцветных документальных кадров, отснятых робкой рукой дилетанта.
Старенький, отживающий свой век трамвай, безнадежно устаревшее достижение девятнадцатого столетия, показался мне в тот день хитрым, многоопытным ловцом душ. Его мутноватые окна вызывали откровенную неприязнь. Он так спешил, а я был так потрясен метаморфозой пештских улиц, что оба мы не заметили, как снова оказались на другом берегу Дуная.
Остров Маргит остался позади справа, и, выйдя из трамвая, я обнаружил, что нахожусь на улице Мартирок, в северной части центральной Буды. Отсюда не так далеко до Кристины кёрут, Хуняди Янош ут, Танчич Михай утцы, до готического собора короля Матьяша.
На углу Мартирок и Терек я остановился у скромной витрины небольшого кинематографа, где были выставлены малозанимательные фотографии — кадры фильма, который в нем шел. Это был «Блоуап» итальянского кинорежиссера Микеланжело Антониони.
Припомнив, что в моей коллекции приглашений, билетов и рекламных проспектов значился также и этот фильм, я взял в кассе билет на 1/47, что означало, как мне не без труда удалось выяснить у многотерпеливой кассирши, 1845.
Я гулял по острову Маргит среди платанов, грелся на солнышке, проводил время в свое удовольствие. Ни забот, ни обязанностей.
Когда я вспомнил о билете в кино, было около половины седьмого. Солнце не то чтобы собиралось покинуть остров Маргит, но уже подумывало о вечернем отдыхе и работало вполсилы. Я поднялся со скамейки, и ровно в шесть сорок пять стоял у дверей кинозала, протягивал свой билет и знаками просил билетершу показать мое место, потому что сам ничего не мог разобрать на крохотном синем бумажном лоскутке.
«БЛОУАП»
Кинозал был узким и длинным, точно чулок. Розовые обшарпанные стены, атмосфера старого дома, крошечного заведения, чуть ли не частной чьей-то лавочки, живо напомнили ныне уже не существующие «Новости дня» на Пушкинской площади в Москве, старую палочку-выручалочку школьников-прогульщиков, киношку, в которой любой билет стоил рубль старыми деньгами.
Мое место было сзади, в боксе из крашеной фанеры, который вроде бы выполнял здесь роль ложи. Вход был рядом, и я видел всех входивших — в основном молодежь от пятнадцати до двадцати лет. Вдоль стен горели тусклые лампочки, в открытую дверь врывался солнечный вихрь дня, и даже когда начался нескончаемый киножурнал, вернее несколько киножурналов, зрители все шли. Это продолжалось минут тридцать. Опоздавшие занимали места, сопровождаемые билетершей с фонариком. Зрители смеялись непонятным остротам диктора, вводная часть явно затянулась, и маленький кинозал превратился в дискуссионный клуб, где каждый обсуждал свои проблемы, изредка поглядывая на киноэкран.
Наконец лента сменилась. «Блоуап». Режиссер Микеланжело Антониони. Цветной широкоэкранный фильм. Зал затих. Фильм шел на английском языке, титры были венгерские, и каждый из присутствующих так или иначе понимал смысл происходящего. Впрочем, говорили на экране мало.
Слишком трудно рассказать о фильме, который имеет непосредственное отношение к предмету настоящих заметок. Это задача не только трудная, но и неблагодарная, поскольку, каждый замысел, очевидно, наиболее удачно может быть выражен в присущей ему форме. В данном случае — в кинематографической, поскольку речь идет о фильме. Если бы «Блоуап» не явился случайным, но, как оказалось, необходимым экспериментом в ряду будапештских опытов, я никогда бы не посмел пересказывать его содержание. Трудность усугубляется тем, что фильм этот в некотором роде притча и потому многозначен. Мне остается лишь извлечь из него то, что поможет прояснить расплывчатые контуры темы «иностранец».
«Блоуап» — фильм о фотографе. Человек в рабочей одежде снимает рабочих. Снимает тайком, из-за угла. Потом садится в машину, приезжает в свою мастерскую и переодевается. Оказывается, что одежда рабочего — театральный костюм, маска, средство проникновения в иную среду.
Фотограф фотографирует все, что вмещается в кадр, все, за что платят: рабочих, натурщиц, влюбленную пару. Снимает явно и тайно, прячась, как вор, в кустах. Этот фотограф не любитель, не турист — профессионал. Он не развлекается, а работает: снимает с расстояния и почти в упор, многократно, кадр за кадром, точно возделывает землю. Пот градом катится по его лицу.
«Блоуап» — фильм о художнике, мучительное размышление о его назначении, его судьбе. Об ответственности и о профессиональном долге. О «скрытой камере» и о том, насколько верно видит художник, исследователь тот мир, который окружает его. «Что ты видишь?» — таков чисто практический вопрос честному художнику, заданный средствами киноискусства.
Ты надеваешь костюм рабочего, но видишь ли ты окружающий мир глазами рабочего? Ты снимаешь влюбленных, но что ты знаешь о них? Кто они? Почему боятся твоей фотокамеры? Почему стремятся заполучить отснятую тобой фотопленку? Может быть, это вовсе не влюбленные? Кто тогда: преступники, заговорщики? Какую надпись сделаешь под фотографией? Какая истина соответствует ей?
Не в силах ответить, ты, фотограф, начинаешь увеличивать, разрабатывать крупные планы. Ты печатаешь крупно их лица, деревья, поляну, часть забора, кусты. Ты изучаешь предмет, прежде чем вынести суждение о нем. Влюбленные. Что стоит за этим: страсть, счастье, преступление? Влюбленный Отелло, влюбленный Вертер, влюбленный Канио…
Вдруг ты восклицаешь: я вижу! Что увидел ты? Пятно. Серое, продолговатое пятно там, под кустами, где целовалась влюбленная пара. Что за пятно такой странной формы? Задав себе этот вопрос, ты продолжаешь увеличивать и внимательно рассматриваешь увеличенные микрофотографии. Ты смотришь и не видишь. Видишь и не можешь понять.
Тогда ты возвращаешься на ту поляну, где несколько часов назад снимал влюбленных. На то место, где на фотографии бесформенное пятно. Ты нагибаешься и видишь труп молодого мужчины.
Ты бросаешься прочь от места преступления, идешь к друзьям за советом: что делать? Но разве ты судья или следователь? Только фотограф. Зачем же впутываться в темную историю? Сделай вид, что ничего не видел. Оставайся с нами, пей вино, кури наркотики. Так советуют друзья.
В растерянности ты бежишь среди ночи, на этот раз к себе домой, в мастерскую, и застаешь любимую с другим. Не слишком ли много для одного дня? Или ты сошел с ума? Может, и вправду все это только померещилось?
Но в твоих руках фотодокумент — то серое пятно.
Ты докажешь…
Ты входишь в мастерскую, в пустую, разграбленную мастерскую. Нет фотографий, нет пленок. Нет доказательств. Преступники унесли все.
— Что случилось? — недоумевает твоя любимая, входя в мастерскую, зевая, на ходу застегивая халатик.
— Я ничего не видел, — отвечаешь ты подавленно.
Ты уже не веришь себе.
Но ты видел, от этого никуда не деться. Ты видел и получишь тому доказательства. Снова пойдешь на ту поляну, не дожидаясь утра, сфотографируешь труп с близкого расстояния и увидишь на фотографии именно то, что видел в натуре. У тебя будут объективные доказательства.
Ты бежишь на то самое место, смотришь… Там, где на микрофотографии ты различил продолговатое пятно, где увидел труп молодого мужчины, пусто. Ты опоздал. Злоумышленники (может быть, те двое?) скрыли труп и ограбили твою мастерскую, чтобы замести следы.
А если все это пустая случайность, если это тебе показалось? Ты художник, у тебя сильно развитое воображение, повышенная чувствительность. Ты мог не видеть трупа, а лишь вообразить его, у той женщины могли быть иные веские причины просить у тебя злополучную фотопленку. Ограбление мастерской могло быть не связано с убийством.
Что ты видишь, художник? Истину? Оболочку предметов? Плоды разгоряченного воображения? Извечный агностицизм, сопутствующий творчеству, в современной антониониевской окраске цветного широкоэкранного фильма «Блоуап». Не игра ли то в теннис несуществующими ракетками? Не пустые ли выдумки мечтателя?..
Слово «блоуап» — результат синтеза двух английских слов. Blow означает дуть, раздувать (огонь, например), пускать (пузыри), хвастать, тяжело дышать. Up — означает приближение, указывает на истечение срока, на завершение или на результат действия, на увеличение, повышение в значении, на близость или сходство, на более высокое положение. Глагол «blowup» переводится на русский язык как надувать, раздувать, взрывать, взлетать на воздух, выходить из себя. В фотографии это слово означает: увеличивать.
Я вышел из зрительного зала, ушел с зеленой поляны, из ателье мод, покинул фотоателье Антониони, чтобы очутиться на оживленной вечерней Мартирок ут. Шел пешком по Малому Кольцу Пешта в сторону отеля «Университас», преследуемый антониониевским вопросом: «Видел ли то, что видел?» Видел ли Буду, Пешт? Достаточно ли шести дней, чтобы рассмотреть их? Может быть, я видел вовсе не их, а свое о них представление, неразрывно связанное с особым положением иностранца и с воспоминаниями об Эржебет Венцел, моей сокурснице? Даже не о ней — о ком-то другом. Ведь как ни стремись слиться с чем-то тебе не принадлежащим, все равно останешься частицей своей судьбы, страны и до конца сможешь понять и постичь только ее.
Болезнь, легкая простуда, схваченная на горе Геллерт, вспыхнула теперь с новой силой. Но в моем распоряжении оставалось еще полтора дня, неполных сорок часов, за которые я должен был разыскать Эржи и получить неопровержимые доказательства тому, что видел то, что видел.
САБАДШАГ ХИД — МОСТ СВОБОДЫ
Фильм «Блоуап» оказался своеобразным будапештским хорвирапом, что по-армянски значит глубокое место, подземелье. Недаром эти слова созвучны. Он явился незапланированным программой IBUSZ испытанием иностранца и путешественника глубиной. Я бы даже сказал: искушением глубиной. Почти завершив ответственные опыты и совсем было собравшись покинуть лабораторию, он вдруг получил данные, заставившие его усомниться в достоверности предыдущих результатов. Путешественник по суше уподобился капитану, который преодолел океан на утлом суденышке, пережил вместе с командой морские болезни, штормы и шквалы и увидел наконец очертания долгожданной новой земли. Но то оказался свой берег, от которого он некогда отплывал. Какая-то роковая ошибка заключалась в его расчетах.
Иностранец никак не мог выбрать, куда бы ему зайти, чтобы перекусить, несмотря на то, что цукразды, эттеремы и прессо встречались на каждом шагу и были полупусты. Возможность выбора, пусть даже выбора эттерема, где можно поужинать, именно она определяла свободу действий в жестком регламенте дней, отпущенных на путешествие. Очевидно, неудовлетворенность по поводу утомительного балансирования на грани «вижу — не вижу», «понимаю — не понимаю» могла быть частично компенсирована свободой выбора.
Я свободен, раз могу выбирать. Раз я выбираю — значит, разбираюсь. Примерно так рассуждает иностранец, задетый критикой фильма «Блоуап». Вдруг у него начинается зуд, чесотка свободомыслия. Он чувствует себя богачом, имея три сотни форинтов в кармане и несколько десятков часов времени. Ибо времени, как и денег, иностранцу отведено лишь столько, сколько отведено. На все его опыты дано меньше восьми дней, и, как при работе на редкой, не ему одному необходимой установке, он должен уложиться в столь малый для поисковых исследований срок, получить надежные результаты и, как только время истечет, уступить свое место другим.
Итак, деньги и время — та валюта, которую иностранец может потратить, и щедрость его сродни отчаянию. Ограниченность возможностей, вынуждающую его быть скупым, он пытается восполнить выбором эттерема, ощущением свободы, которое заставляет его быть щедрым.
Не зная языка страны, приходится, в придачу к деньгам, отдавать за каждую мелочь массу времени, множество словесных знаков различной государственной принадлежности из скудных своих запасов, будь то чашка кофе, авторучка или подарок для жены. (Не те, эти, пожалуйста. Не эти. Красные. Ред щоуз. Третьи с краю. Айн, цвай, драй.)
Сравнивая, соизмеряя и дополняя свои предыдущие опыты опытом итальянского кинорежиссера, я шел по Малому Кольцу, пока жажда не загнала меня в маленькую кофейню. Одной чашки кофе оказалось мало, и я выпил две — первую за четыре, вторую за три форинта. Кажется, так. Какая-то разница, во всяком случае, имелась, и обусловлена она была тем, что первую чашку я пил сидя и мне подавала официантка, вторую — стоя у стойки. Кофе и в том и в другом случае имел одинаковый вкус, и вода, к нему подаваемая, была одинаково низкой температуры. За ручкой прессо стояла женщина, похожая, как и та, в ресторане «Адама Сорцо», на рыжеволосую девушку Мане.
Вот и все. Я ходил по Пешту, как по квартире, в которой прожил много лет и которую собирался покинуть теперь навсегда. Ходил и спотыкался о расставленные невпопад чемоданы.
Мне больше ничего не хотелось познавать. Желание просто жить на улицах этого города, дышать его воздухом подавило все остальные. Что-то расковывающее, освобождающее, облегчающее силу земного притяжения было заключено в нем.
Я почти заблудился в хитросплетениях улиц. Попав в прохладный поток воздуха и оглядевшись, понял, что вышел к Дунаю. Четыре распластавших крылья орла, расположенных на самых высоких точках моста через реку, служили ему украшением и охраной. На том берегу виднелась гора Геллерт. Я раскрыл карту. Это был Сабадшаг хид — мост Свободы. Перейдя по нему Дунай, оказываешься в Буде, рядом с гостиницей «Геллерт», откуда до Ирини Йожеф рукой подать.
SZÉPMŰVÉSZETI MÚZEUM
Последним шансом, последней надеждой встретить Эржебет Венцел был Szépművészeti Múzeum — Музей изящных искусств на площади Героев, почти в самом конце Непкёзтаршашаг. Мы могли встретиться здесь из-за родственности наших пристрастий. Я знал это по московскому Музею изящных искусств на Волхонке, куда мы часто приходили с Эржи. Они и внешне казались похожи, московский и будапештский музеи: тот же классический стиль, портал с колоннами.
На что я надеялся? На силу закономерной случайности, на неизбежность встречи двух родственных душ в ненамеченном месте в неназначенный срок? Тем не менее запланированное еще в начале приезда в Будапешт посещение музея было связано с последней попыткой увидеть Эржебет Венцел.
Случайность — неотъемлемое условие нашей встречи. Когда я забуду об истинной цели прихода, на мое плечо мягко ляжет рука Эржи. Она спросит:
— Ты все еще любишь меня?
Музей изящных искусств. Суббота. Канун отлета из Будапешта в Москву. Входя в музей, я заранее отказываюсь от попытки хронометрировать опыты. Это еще более безнадежно, чем пересказывать «Блоуап», поскольку в данном случае опыты протекают не столько во времени, сколько в двухмерном пространстве полотен и в трехмерном — бронзы и мрамора. Время здесь исчисляется не минутами — столетиями.
Я ждал Эржи сначала на первом этаже среди малых женских фигурок Майоля, повторяя старый урок надежды, сдержанности и долготерпения как необходимых условий достижения совершенства формы — урок, усвоенный еще в Москве, в классе с гладким каменным полом и большими окнами, в светлом и чистом пространстве, где властвуют французы. Я долго ждал ее среди чувственного мрамора и энергической бронзы Родена, потом поднялся на второй этаж. Передвигался по залам как придется, поднимался и опускался с волны на волну, полный тщетных усилий переплыть море. Французы, испанцы, англичане, голландцы. Эль Греко. Рот мученика: узкие, длинные окна готического собора Матьяша. Серо-зеленая, как Непкёзтаршашаг, инфанта Маргарита Веласкеса.
Потом я ждал Эржи у француза Дени, у панно Пюви де Шаванна, в городском уголке Мориса Утрилло, долго ждал у англичан. Французы вселяли надежду, англичане — мужество.
Я дал зарок, Эржи, не вспоминать о тебе все это время, иначе чудо не произойдет, и мы не встретимся.
В музее на Волхонке мы сначала определяли с тобой общую протяженность маршрута, пролетали весь путь как бы на самолете, оценивая особенности и характер ландшафта, бегом-бегом по залам, потом отправлялись медленно бродить, делая частые остановки различной продолжительности в зависимости от того, насколько привлекала нас та или иная местность. Мы не намечали заранее дневки, как иные туристы, не выбивались из последних сил, чтобы преодолеть намеченное расстояние. Нас не столько интересовали достопримечательности, сколько собственные потребности и привязанности, нами руководила лишь тяга путешественников к новым землям. Поэтому мы старались обходить стороной сожженные поляны многочисленных стоянок туристов.
Я не назову нашу систему новой или оригинальной. Она существует, очевидно, столько же, сколько противоположная ей система туризма — школа запланированных стоянок и стереотипных достопримечательностей.
Как это важно — взглянуть новыми глазами на старую живопись, на добротные труды голландцев! Пока я ждал тебя, Эржи, и пока времени впереди было предостаточно, я вернулся к старым мастерам, возле которых провел не меньше часа. Как видишь, новейшие опыты потребовали старинных ссылок.
Из залов нового искусства, где выставлена «Прекрасная Вероника» Кокошки, меня потянуло вдруг в шестнадцатый век, вглубь, и, минуя три полотна Рембрандта, я остановился у двух полотен его предшественника — Мужицкого Брейгеля, или Смешного Брейгеля, у двух полотен, на одном из которых изображено Распятие, на другом — проповедь Иоанна Крестителя. Библейские сюжеты, назидательные новеллы перемежались стилизованными натюрмортами современников. Весельчак Брейгель представил две поучительные картинки из жизни гуманистов, вернее, сеятелей papaver somniferum — опийного мака религии.
Что нового в сюжетах для искушенного зрителя второй половины XX века? Почти ничего. Один проповедует, другой распят за проповедь на кресте. Особого внимания заслуживали, пожалуй, не фигуры гуманистов и мучеников, а публика, слушающая одного, распинающая другого. В большинстве своем любопытствующая публика — добросовестная участница коллективного бесплатного зрелища.
Кто слушает Иоанна, расположившись на земле и на суку могучего дерева? Любопытные дамы, мужчины, полные сочувствия к словам говорящего, кивающие в знак согласия. Его внимательно слушают туристы шестнадцатого столетия, пришедшие поглазеть на достопримечательность, — впрочем, достойные все люди: дамы, господа, добропорядочные крестьяне, благонадежные горожане.
Кто распинает Христа? Они же. Смена впечатлений, так сказать. Послушали проповедь, отправились на экзекуцию. И то интересно, и это. Даже трудно сказать, что интереснее. Обидно, что фотоаппарата нет, а то бы — щелк-щелк! — и фотокарточка на память. Мол, проповедника слушал, Христа распинал. Впрочем, чего на них, на распятых, долго смотреть? Скука… Висят себе и висят. Одному из них на пике губку, смоченную желчью и уксусом, ко рту поднесли. Ну и что? Сколько можно на это глядеть? Аж скулы от зевоты ломит. Хоть бы чего-нибудь еще показали… Двое не вытерпели бездействия, за ножи взялись. Две собаки на первом плане. Собакам тоже скучно. Одна опустила голову, другая тявкает не переставая. Каждый занимает досуг как умеет…
В это время я почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Кто-то заглядывал то с одного, то с другого бока, словно затем, чтобы рассмотреть лицо и опознать. Я обернулся.
Передо мной стоял старичок, музейный смотритель. Он что-то сказал, но я не понял, что именно. Тогда он показал на часы и сделал жест, точно запирал дверь на ключ. Мое время истекло. Старик виновато пожимал плечами.
Итак, я не встретил Эржебет Венцел.
Почему я должен был встретить ее? Она могла выйти замуж и уехать из Будапешта. Или, может быть, мы так изменились с тех пор, что, встретившись случайно, не узнали друг друга. Никто бы, пожалуй, не смог назвать истинную причину моего невезения.
ТЕНЬ В ДУНАЕ
В воскресенье, как и в первый день, меня разбудил звук тикающих часов. Семь утра. Сквозь тонкий капилляр потекли последние песчинки перевернутых семь дней назад песочных часов.
Остается так мало времени, что я могу позволить себе лишь небольшой круг по Будапешту, последний круг: Мюэдетем ракпарт — Сабадшаг хид, затем тот же путь вдоль Дуная в обратную сторону по Пешту: Петефи хид — Ирини Йожеф — отель «Университас». Делегатский значок почти полностью покрывает на карте район последнего путешествия. Не путешествия — прогулки по знакомым местам.
Хорошо запомнились утреннее солнце, детская коляска на небольшой площади перед Мюсаки Эдетем. (Музыкальный университет — может, так это переводится?) Двое молодых, играющих с детской коляской людей: по очереди толкают ее, коляска катится, и я не вижу, есть ли кто в ней. И лиц не могу различить. Требуется увеличение, приближение. Требуется время, которого нет.
Динамический рисунок площади: как бы от брошенного в центр камня расходятся круги — постоянные волны от центрального камня площади.
Теперь я начинаю сомневаться, на той ли площади видел их. Я не фотографировал, у меня нет доказательств. Несколько дней подряд я рылся в фотоальбомах Будапешта, фотодоказательствах других людей, но той площади не нашел. Это было странное занятие. Я рассматривал фотографии Будапешта и не узнавал его. Тот Будапешт, в котором я прожил семь дней, был совершенно иным. Фотографии давали не облик его — рабочий портрет, описание довольно подробное, но неточное.
Последний путь по Петефи хид, показавшийся таким долгим в первый день приезда, когда я шел по нему в Пешт, и таким мимолетным, когда возвращался в Буду.
Длинная тень моста отражалась в серо-зеленых, мутных водах Дуная. Крошечная тень передвигалась вдоль большой, последняя оставалась неподвижной. Маленькая тень время от времени исчезала, совпадая с тенями опорных столбов. То она была, то со не было. Была ли она на самом деле?
Что оставлял после себя иностранец, путешественник, мимолетный визитер — тень в Дунае? Одна мысль задержала меня на мосту. Может быть, это старая, невысказанная любовь к Москве выплеснулась нежданной нежностью к Будапешту? Может, все-таки легче оказалось объясниться на чужом языке? Так неумело, поспешно, словно вспомнив и боясь позабыть, мы раздаем порой не по назначению старые наши долги: чужим городам, чужим матерям и женам. В этот последний день в Будапеште я задал себе еще один странный вопрос: смог ли бы я остаться здесь навсегда? Здесь или еще где-либо, где, судя по всему, мне должно быть хорошо. Это ли не испытание для настоящей любви? Но нет, я не мог представить себя живущим ни в одном городе, ни в одной стране мира, кроме той, которой принадлежу. Я предупредил портье, что за мной придет машина, чтобы везти на аэродром. Уточнил на пальцах: аэродром, самолет Будапешт — Москва, машина. Он никак не мог понять, что такое машина.
— Автомобиль, — сказал я.
Смущенная улыбка: не понимает.
Я подыскивал слова: автомобиль, автобус, авто.
Портье расплылся в улыбке.
— Авто? Да, да, конечно.
Я поднялся в номер, собрал вещи и не стал ждать — спустился вниз.
На улице было жарко. Петефи хид, отель «Университас», Ирини Йожеф были белесы от яркого света, почти бесцветны. На какое-то мгновение мысль о том, что обо мне забудут, показалась привлекательной и желанной. Потом испугался: что, если в самом деле забудут?
Назначенное время истекло. Я стоял на краю тротуара, и мимо на огромной скорости проносились машины. В растерянности я глядел по сторонам, недоумевал и злился. Из подъезда вышел портье с каким-то лощеным иностранцем, показал в мою сторону. То ли я что-то забыл в номере, то ли в последнюю минуту кому-то из делегатов понадобилось переговорить со мной. Самое подходящее для этого время. Ко мне подошел человек в лакированных ботинках: красавец, разведчик, спецуполномоченный. Разве я в чем-нибудь провинился? Меня решили задержать? Может быть, в своих одиноких прогулках по Будапешту я заходил не туда, куда следовало, и видел то, что не надлежит видеть иностранцу?
Человек улыбнулся. Ниточка усов поползла в сторону:
— Ваша машина. — Он жестом показал в сторону подъезда, у которого осталось заметно поредевшее множество машин туристов, чьи голоса я слышал в первый день, отправляясь в далекое путешествие по Петефи хид.
— А я, вы знаете, ждал-ждал, думал, никто не приедет, собирался такси искать…
Человек улыбается и молчит, а в глазах у него плывет, как у боксера при нокдауне.
— Вы меня понимаете? — спрашиваю.
Ослепительная улыбка.
— Я плохо говорю по-русски.
Сверкает эмаль новенькой «Волги», качается брелок на ключе зажигания. Мы кое-как изъясняемся на сложном англо-русском наречии.
— Будапешт — очень красивый город.
(Откуда взять другие слова? Так мало их в скудном словаре обоим нам понятных слов.)
— Вы впервые в Будапеште?
— Впервые.
Но за окнами мчащегося автомобиля уже нет Будапешта.
Аэродром. Зал регистрации. Шоколад, сувениры, купленные на последние форинты в аэровокзальном киоске. Ожидание. Преддверие экстерриториальности.
Вдруг я увидел молодую женщину. Она стояла и курила рядом с киоском, где продают сувениры, кого-то искала глазами в толпе.
— Эржи! Эржи! Венцел! — крикнул я.
Она оглянулась и смотрела некоторое время в мою сторону, но не увидела, не узнала меня, потому что нас разделяли люди и расстояние, и сам я видел ее с трудом в просветах между идущими.
Эржи, это была она. Она не могла понять, кто окликнул ее, и недоумевала. Должно быть, чувствовала себя в ту минуту как я у собора Матьяша. Ведь мне так и не удалось обнаружить того, кто сказал: войди.
Эржи Венцел, это была она. Или я ошибся? Теперь наша встреча почти не имела смысла. Оставались считанные минуты, и я лишь хотел убедиться в том, что видел ее. Но поздно. Я сделал последний шаг, отделяющий зал ожидания от зала таможни.
Пути назад не было.
1969