Самопознание Дзено — страница 45 из 89

Я уже бывал в скромной, но очень приличной и удобной квартирке на Корсиа Стадион, в которой жил Коплер. Ее владелец, старичок пенсионер, уступил ему три из своих пяти комнат. Открыл мне хозяин – страдающий одышкой толстяк с красными глазами, который в беспокойстве мерил шагами короткий темный коридор. Он сказал, что врач, лечащий Коплера, недавно ушел, констатировав, что больной находится в агонии. Старик говорил шепотом, словно боялся потревожить покой умирающего. Я тоже понизил голос. Нам кажется, что делать это велит нам уважение к умирающему, хотя кто знает – не было ли бы ему приятнее, если бы в последние мгновения рядом слышались громкие, отчетливые голоса, напоминающие ему о жизни.

Старик сказал, что у постели больного дежурит монахиня. Преисполненный почтительности, я некоторое время постоял перед дверью комнаты, за которой бедный Коплер с удивительной ритмичностью отсчитывал хрипами свои последние мгновения. Его шумное дыхание складывалось из двух звуков: медленного, неуверенного, когда он вдыхал воздух, и поспешного, когда он его выталкивал обратно. Торопливость умирания? За этими двумя звуками следовала пауза, и я подумал, что, когда она затянется, тогда и начнется новая жизнь.

Старик предложил мне войти в комнату, но я не пожелал. Уже слишком много умирающих смотрело на меня укоряющим взглядом.

Я не стал ждать, когда пауза затянется, и поспешил к Карле. Постучал в запертую на ключ дверь кабинета, но никто не ответил. В нетерпении я начал колотить в дверь ногами, и тогда позади меня раскрылась другая дверь и я услышал голос матери Карлы: «Кто там?» – и робкая старушка высунулась на площадку. Когда она наконец разглядела меня в падавшем из кухни желтоватом свете, я заметил, что лицо ее залилось румянцем, делавшимся еще ярче от соседства со снежной белизной волос. Карлы не было дома, и старушка пошла было за ключами от кабинета, чтобы принять меня в комнате, которую она, наверное, считала единственной заслуживающей такой чести. Но я сказал, чтобы она не беспокоилась, и, войдя в кухню, сел на деревянный табурет. В очаге, под котелком горела жалкая горстка угля. Я сказал, чтобы она не прерывала из-за меня приготовление ужина, но старушка успокоила меня на этот счет. Она варила фасоль, которую сколько ни вари – не переваришь.

Вид скудной пищи, приготовлявшейся в доме, который отныне поступал полностью под мою опеку, несколько смягчил досаду, которую я испытал, не найдя на месте своей любовницы.

Синьора продолжала стоять, хотя я уже несколько раз приглашал ее сесть. Тогда резко и без всякого перехода я сказал, что пришел сообщить синьорине Карле печальную новость: Коплер при смерти.

Старуха всплеснула руками и была сразу же принуждена сесть.

– Боже мой! – воскликнула она. – Что же теперь с нами будет!

Потом, вспомнив, что Коплеру приходится все-таки хуже, чем им, сочувственно добавила:

– Бедный синьор! Он был такой добрый!

По ее лицу текли слезы. Видимо, ей было неизвестно, что, не поторопись бедный синьор умереть, его выставили бы отсюда вон. Это придало мне уверенности. Вот какой атмосферой скромности и сдержанности я, оказывается, был окружен!

Желая успокоить старушку, я сказал, что все, что до сих пор делал для них Коплер, буду теперь делать я. На это она возразила, что жалеет не столько себя – ведь она видит, что окружена прекрасными людьми, – сколько их дорогого благодетеля, которому выпала такая участь.

Потом она пожелала узнать, от чего именно он умирает. Рассказывая ей, как обнаружилась близящаяся катастрофа, я вспомнил наш с Коплером спор о благодетельности болевых ощущений. Вот, значит, и у него зубные нервы не выдержали и позвали на помощь оттого, что где-то метром ниже отказались работать почки. Я был настолько равнодушен к судьбе моего бедного друга, чей хрип я слышал совсем недавно, что продолжал так и эдак поворачивать его аргументы. Если бы он мог еще меня слышать, я сказал бы, что уж теперь-то ему должно быть ясно, почему у мнимого больного могут совершенно законно разболеться нервы из-за болезни, разразившейся в нескольких километрах от него.

Так как больше нам со старушкой беседовать было не о чем, я согласился подождать Карлу у нее в кабинете. Взяв Гарсиа, я попытался прочесть несколько страниц, но искусство пения слишком мало меня волновало.

Вскоре снова пришла мать Карлы. Она тревожилась по поводу того, что Карла так задерживается. По ее словам, она ушла за тарелками, которые были им срочно необходимы.

Терпение мое истощилось. Я сердито спросил:

– Как? Вы перебили все тарелки? Неужели нельзя было быть осторожнее?

Этот вопрос помог мне избавиться от старушки, которая удалилась, испуганно бормоча:

– Только две штуки… Это я их разбила.

Ее слова доставили мне несколько веселых минут, потому что мне было точно известно, что тарелки разбиты все до единой и что разбила их не старушка, а сама Карла. Потом я узнал, что Карла обращалась с матерью весьма сурово, и та ужасно боялась обсуждать дела дочери с ее покровителями. Однажды по простоте душевной она рассказала Коплеру, как раздражают Карлу уроки пения. Коплер рассердился на Карлу, а та накинулась на мать.

В общем, когда моя очаровательная любовница наконец пришла, я любил ее со всем гневом и страстью, на которые был способен. И она, очарованная, шептала:

– А я еще сомневалась в твоей любви! Целый день я думала о том, чтоб покончить с собой, потому что отдалась мужчине, который сразу же после нашего сближения был со мной так груб!

Я объяснил ей, что просто у меня иногда бывают страшные приступы головной боли. Когда же я вновь пришел в то состояние, в котором лишь усилием воли удерживался от того, чтобы не кинуться со всех ног к Аугусте, я снова заговорил об этих приступах и сумел скрыть свои истинные чувства. Постепенно я привык вести себя как следует. Потом мы вместе – именно вместе – оплакивали судьбу бедного Коплера.

Карлу и вправду не на шутку взволновал ужасный конец ее покровителя. Заговорив о нем, она побледнела.

– Я ведь себя знаю, – сказала она. – Теперь я долго буду бояться оставаться одна. Если уж он живой внушал мне такой страх!

И в первый раз робко предложила мне остаться у нее на всю ночь. Но об этом не могло быть и речи: я не в силах был задержаться здесь еще даже на полчаса! Однако, желая скрыть от бедной девушки свои истинные чувства, о которых я и сам сожалел, я отказался, объяснив, что это невозможно, поскольку в доме, кроме нас, находится еще ее мать. Карла презрительно скривила губы:

– Мы перенесли бы сюда кровать: мать не решится за мной шпионить.

Тогда я сообщил ей о том, что сегодня меня еще ждет свадебный банкет, но потом почувствовал, что обязан предупредить ее, что я и впредь никогда не смогу остаться тут на всю ночь. Так как, идя сюда, я намеревался быть нежным, я тщательно следил за своим тоном, который был неизменно ласков. Однако всякая новая уступка, на которую бы я пошел или на которую хотя бы поселил в ней надежду, была бы новой изменой Аугусте, а мне хотелось ее избежать.

В ту минуту я понял, что прочнее всего связывало меня с Карлой, во‑первых, мое решение быть с ней нежным, а во‑вторых, неправда, которую я ей сказал относительно своих отношений с Аугустой и которую постепенно, с течением времени следовало смягчить, а потом и совсем свести на нет. Эту работу я начал прямо в тот же вечер, но, разумеется, с достаточной осторожностью, потому что еще слишком хорошо помнил о том, чего добился с помощью своей лжи. Я сказал, что чувствую себя слишком обязанным своей жене, которая была женщиной настолько достойной уважения, что, конечно, заслуживала и большей любви. Поэтому я не хочу, чтобы она узнала о моей измене.

Карла обняла меня.

– Вот таким я тебя люблю, добрым и нежным, каким ты и показался мне с первой же встречи. Я никогда не причиню зла этой бедняжке.

Мне не понравилось, что она называет Аугусту бедняжкой, но я был благодарен бедной девушке за ее кротость. Это было прекрасно, что она не чувствовала ненависти к моей жене. Мне захотелось как-то выразить ей свою признательность, и я огляделся вокруг, ища, чем бы мне одарить ее в знак своей любви. Наконец я нашел: Карла тоже получила свою прачечную – я позволил ей не приглашать больше учителя пения.

В ответ на это со стороны Карлы последовал столь бурный взрыв нежных чувств, что меня даже покоробило, однако я выдержал его вполне достойно. Затем она сказала мне, что никогда не бросит пение. Она и так пела целыми днями, но иначе, по-своему. И она предложила мне послушать. Но я не пожелал и довольно-таки грубо обратился в бегство. Поэтому я полагаю, что в эту ночь Карла опять размышляла о самоубийстве, однако впредь я никогда уже не оставлял ей достаточно времени, чтобы она могла мне об этом сообщить.

Я еще раз зашел к Коплеру, потому что мне надо было принести Аугусте самые последние сведения о больном: она должна была думать, будто все это время я провел у него. Коплер уже два часа как умер, сразу же после моего ухода. В сопровождении старика пенсионера, который все так же мерил шагами свою маленькую прихожую, я вошел в смертный покой. Труп, уже обряженный, лежал на кровати, на голом матраце. В руках у него было распятие. Пенсионер шепотом сказал, что все формальности уже выполнены и что одна из племянниц покойного скоро придет, чтобы провести ночь подле тела.

Итак, удостоверившись в том, что моему бедному другу было предоставлено все то немногое, в чем он еще нуждался, я мог уйти, но задержался и провел несколько минут, глядя на тело. Мне очень хотелось, чтобы из моих глаз выкатилась слеза искреннего сожаления о несчастном, который сначала боролся с болезнью, а потом пытался заключить с ней перемирие. «Это ужасно, – говорил я себе. – Ведь его безжалостно убила болезнь, от которой существует столько лекарств! Словно в насмешку!» Но слез у меня не было. Никогда еще худое лицо Коплера не выражало столько силы, как сейчас, когда его сковала смерть. Казалось, оно было высечено из цветного мрамора, и невозможно было себе представить, что к нему уже подбирается неумолимое разложение. Оно дышало жизнью, это лицо: оно выражало презрительное негодование, обращенное то ли ко мне – мнимому больному, то ли к Карле, которая не желала учиться петь. Я вздрогнул: мне вдруг показалось, что он захрипел. Но едва я сообразил, что то был не хрип, а усилившаяся от волнения одышка хозяина-пенсионера, как ко мне снова вернулось спокойствие критически настроенного наблюдателя.