С согласия Аугусты и ничего не говоря Гуидо, я написал ей сам. Я сел за стол, собираясь написать чисто деловое письмо, и первым делом сообщил, что очень доволен тем, как Гуидо сейчас ведет свои дела: он стал усерден и благоразумен.
Это была правда, во всяком случае, именно в тот день я был им доволен, так как он сумел заработать, продав товар, много месяцев лежавший на складе. Верно было также и то, что он демонстрировал теперь большее усердие, хотя по-прежнему каждую неделю ездил на охоту или на рыбную ловлю. Я с готовностью преувеличивал свои похвалы, так как считал, что таким образом способствую выздоровлению Ады.
Я перечел письмо, но остался им не удовлетворен. Чего-то в нем не хватало. Ведь Ада обратилась ко мне, и, конечно же, ей было интересно узнать и о моей жизни. Было бы просто невежливо не сообщить ей ничего о себе. И мало-помалу – я помню это так ясно, словно все это происходило только что, – я почувствовал такую растерянность, как будто сидел не у себя за столом, а с Адой в той маленькой темной комнате. Крепко ли должен я был пожать протянутую мне ручку?
Когда письмо было написано, мне пришлось его переписать, потому что с пера у меня сорвалось несколько компрометирующих слов: я мечтал увидеть ее снова и надеялся, что к ней вернулись ее красота и здоровье. Это было все равно, что обнять за талию женщину, которая всего-навсего протянула мне руку. Мой долг заключался только в том, чтобы пожать эту ручку, пожать ее нежным и долгим пожатием, которое должно было означать, что я понимаю все, в том числе и то, что никогда не будет произнесено вслух.
Я не буду пересказывать фразы, которые я перебрал в поисках той единственной, что могла заменить нежное и долгое многозначительное рукопожатие; расскажу только о том, что было написано. Я много говорил о надвигающейся старости. Я ни одной минуты не мог прожить спокойно, то есть не старея. При каждом обороте, который совершала кровь в моем теле, в моих костях и венах откладывалось нечто, что означало старение. Каждое утро, когда я просыпался, мир становился еще более серым, чем накануне, и я этого не замечал, потому что все было окрашено в этот цвет: не было в этом новом дне ни одного мазка краски, принадлежавшего вчерашнему, иначе я бы ее заметил и сожаление о том, что вчерашний день ушел безвозвратно, привело бы меня в отчаяние.
Прекрасно помню, что, отсылая это письмо, я чувствовал глубокое удовлетворение. Я нисколько не скомпрометировал себя этими словами, но полагал, что, если Ада чувствует так же, как я, она сумеет понять это любовное рукопожатие. Не нужно было быть очень проницательной, чтобы догадаться, что весь этот длинный пассаж о старости выражает всего лишь мой страх перед временем, которое так быстро увлекало меня за собой, что любовь могла не успеть меня догнать. Я как бы взывал к любви: «Приди! О, приди!» – хотя, в сущности, я вовсе не уверен в том, что мне в самом деле так уж была нужна эта любовь. Однако не могу утверждать и обратного, поскольку помню, что написал я ей именно так.
Я сделал для Аугусты копию этого письма, исключив из него рассуждение о старости. Она бы ничего, конечно, не поняла, но осторожность никогда не помешает. Я мог бы покраснеть, почувствовав на себе ее взгляд в тот момент, когда я пожимал руку ее сестре. Да, да! Я еще не потерял способности краснеть! И я на самом деле покраснел, когда получил от Ады коротенькое благодарственное письмо, в котором она ни словом не упоминала о моих рассуждениях насчет старости. Мне казалось, что этим она скомпрометировала себя куда больше, чем когда-либо компрометировал себя с ней я. Она не вырывала своей ручки из моей руки. Она позволяла ей безвольно покоиться в моей, а у женщин безвольность – это способ выражения согласия.
Несколько дней спустя, после того как я написал это письмо, я обнаружил, что Гуидо начал играть на бирже. Я узнал это благодаря нескромности маклера Нилини.
С Нилини мы были знакомы много лет, так как когда-то учились в одном классе. Но ему пришлось бросить лицей, чтобы поступить на службу в контору своего дяди. Потом мы продолжали изредка видеться, и помню, что различие наших судеб установило между нами отношения подчинения и превосходства. В ту пору он всегда здоровался со мной первым и искал случая подойти ко мне. Я считал это вполне естественным, и, наоборот, мне показалось уже гораздо менее объяснимым, когда, начиная с какого-то времени, которое я не могу обозначить точно, он сделался со мной очень заносчивым. Он перестал здороваться первым и едва отвечал на мое приветствие. Это меня немного обеспокоило, потому что кожа у меня нежная и оцарапать ее очень легко. Но что я мог поделать? Возможно, он как-нибудь увидел меня в конторе Гуидо и, решив, что я занимаю там место служащего, почувствовал ко мне презрение? Или – что столь же вероятно – умер его дядя, и, сделавшись теперь независимым биржевым маклером, он проникся уважением к самому себе? В маленьком мирке, в котором мы все жили, подобные отношения не редкость. Не сделав никому ничего плохого, ты вдруг в один прекрасный день замечаешь, что кто-то смотрит на тебя враждебно и с презрением.
Поэтому я очень удивился, когда однажды он вошел в нашу контору, где был в тот момент один только я, и спросил Гуидо. Сняв шляпу, он протянул мне руку. Затем с большой непринужденностью развалился в одном из наших кресел. Я глядел на него с интересом. Я много лет не видел его так близко, а своей нескрываемой неприязнью он привлек к себе мое самое пристальное внимание.
Ему было тогда что-то около сорока, и был он довольно-таки уродлив: лысина, занимающая почти всю голову, если не считать островка густых черных волос на затылке и двух других – на висках, желтое лицо, которое, несмотря на толстый нос, было таким худым, что кожа на нем висела мешками. И сам он был худой и маленький и пыжился, как только мог, чтобы казаться выше, так что, когда я с ним говорил, я всегда ощущал легкую симпатическую боль в шее – единственный вид симпатии, который он у меня вызывал. В тот день мне показалось, что он еле удерживается от смеха: его лицо было искажено гримасой иронии и презрения, которые не могли задеть меня, так как со мной он поздоровался весьма любезно. Но потом я обнаружил, что выражение иронии было навсегда запечатлено на его лице капризной матерью-природой. Дело в том, что его маленькие челюсти не смыкались полностью, и с одной стороны рта между ними оставался зазор, в котором и обитала эта его ироническая гримаса. Может быть, для того чтобы привести себя в соответствие с этой маской, которую он мог сбросить лишь в тот момент, когда зевал, он был не прочь поиздеваться над ближним. Он был далеко не глуп и метал весьма ядовитые стрелы, правда, предпочтительно в отсутствующих.
Он любил поговорить и обладал богатым воображением, особенно в области, касающейся биржи. О бирже он говорил так, словно она была живым человеком; в его описании она представала то угрожающей, то лениво дремлющей, у нее было лицо, которое умело смеяться и плакать. Он прямо-таки видел, как она, пританцовывая, бежит вверх по лестнице курсов или стремглав скатывается вниз, рискуя свалиться. Он восхищался тем, как лелеет она одни акции и как губит другие, как воспитывает она в людях благоразумие и предприимчивость потому что иметь с ней дело мог только тот, у кого была голова на плечах. Деньги на бирже валяются прямо на полу: только вот наклониться и поднять их не так-то просто.
Предложив ему сигарету, я попросил его подождать и занялся корреспонденцией. Однако это ему быстро надоело, и он заявил, что больше ждать не может. Впрочем, он пришел только для того, чтобы сказать Гуидо, что некие акции со странным названием Рио Тинто, приобрести которые он советовал ему накануне, – да, да, всего двадцать четыре часа назад! – сегодня подскочили почти на десять процентов. Он от души рассмеялся.
– Пока мы здесь говорим, то есть пока я здесь жду, движение биржевого курса довершит дело. Если синьор Шпейер захочет сейчас купить эти акции, я даже не знаю, сколько ему придется за них заплатить. Видите, как я угадал, куда метила биржа!
И он стал хвалиться чутьем, которое выработалось у его в результате долгой и тесной связи с биржей. Затем он прервал свою речь и спросил:
– Где, по-твоему, можно большему научиться – в университете или на бирже?
Его челюсть приподнялась еще выше, и ироническая щель увеличилась.
– Разумеется, на бирже! – сказал я убежденно. За это я заслужил прочувствованное рукопожатие, когда он уходил.
Итак, Гуидо играл на бирже! Если бы я был внимательнее, я мог бы догадаться об этом и раньше, потому что, когда я представил ему точный перечень весьма значительных сумм, заработанных нами в результате последних сделок, он взглянул на него с улыбкой, но не без некоторого пренебрежения. Он находил, что нам слишком много пришлось трудиться, для того чтобы заработать эти деньги. И заметьте, сделки были такие, что еще два – три десятка подобных, и мы бы полностью покрыли убытки, понесенные нами в прошлом году. А я-то всего несколько дней назад так его хвалил! Что я должен был делать теперь?
Вскоре Гуидо пришел в контору, и я, стараясь быть точным, передал ему слова Нилини. Он выслушал их с таким волнением, что даже не заметил, что я узнал о его биржевой игре, и тут же убежал.
Вечером я поговорил об этом с Аугустой, которая решила, что Аду беспокоить не следует, но синьору Мальфенти надо обязательно предупредить об опасности, которая нависла над Гуидо. Меня же она просила сделать все возможное, чтобы воспрепятствовать его безумствам.
Я долго готовил речь, которую собирался произнести. Наконец-то я мог осуществить свое намерение быть активно добрым и выполнить обещание, данное Аде. Я знал, с какой стороны следует подойти к Гуидо, чтобы заставить его послушаться. Всякий коммерсант, играющий на бирже, проявляет легкомыслие, объясню я ему. Но в особенности это касается того коммерсанта, у которого за плечами такой баланс.
На следующий же день я приступил к делу, и сначала все шло хорошо.