Гуидо от души посмеялся над моим рисунком, но потом миролюбиво заметил:
— Только, по-моему, я нисколько не пострадал от этого столика.
Он и в самом деле нисколько от него не пострадал, и именно в этом и была несправедливость, которая мучила меня всего больше.
Ада взяла оба рисунка Гуидо и сказала, что хочет сохранить их на память. Я взглянул на нее с таким упреком, что она была вынуждена отвести глаза. Я имел право на этот упрек, потому что своим поступком она еще более увеличивала мои страдания.
Защитницу я обрел в лице Аугусты. Она пожелала, чтобы я поставил на своем рисунке дату нашего обручения, потому что тоже собиралась сохранить мою мазню на память. Кровь горячей волной хлынула по моим жилам при этом знаке любви, и я в первый раз понял, какое эта любовь имеет для меня огромное значение. Однако боль не прошла, и я подумал, что если бы этот знак любви исходил от Ады, то он вызвал бы такой прилив крови, что весь шлак, скопившийся в моих нервах, был бы немедленно унесен прочь.
С тех пор эта боль всегда при мне. Сейчас, в старости, я страдаю от нее меньше, потому что отношусь к ней более снисходительно: «А, так ты еще здесь, свидетельство того, что я некогда был молодым». Но в молодости было иначе. Я не хочу сказать, что боль была нестерпимой, хотя порой она и стесняла меня в движениях и не давала мне спать ночи напролет. Но она отнимала у меня добрую часть жизни! Я мечтал от нее избавиться. Почему я всю жизнь должен был носить на своем теле этот стигмат побежденного? Быть, так сказать, движущимся памятником победы, одержанной надо мною Гуидо? Я должен был изгнать эту боль из своего тела!
Так начались мои хождения по врачам. Истинная причина моей болезни, коренившаяся в том взрыве ярости, была очень быстро забыта, и восстановить ее стало трудно. Да иначе и быть не могло: я питал искреннее почтение к лечившим меня врачам и от души верил каждому их слову, приписывали ли они мои боли обмену веществ, или плохому кровообращению, или туберкулезу, или какой-нибудь очередной инфекции, иные из которых были весьма постыдного для меня происхождения. К тому же я должен признать, что от каждого лечения мне на какое-то время становилось легче, так что очередной диагноз всякий раз подтверждался. Правда, рано или поздно оказывалось, что он не так уж точен, но, с другой стороны, не был он и вовсе ошибочен, ибо мало что в моем организме функционировало нормально.
Только один раз имела место грубая ошибка: это когда я попал в лапы какому-то коновалу, долго терзавшему мой бедренный нерв нарывными пластырями! Кончилось все тем, что моя боль ловко утерла ему нос, внезапно перекинувшись с бедра на затылок, не имеющий к бедренному нерву никакого отношения. Разозленный хирург выставил меня вон. И я ушел — я хорошо это помню — нисколько не обидевшись, а лишь восхищенный тем, что на новом месте моя боль осталась точно такой же, как и раньше. Она была такой же неистовой и такой же неуловимой, как и та, что терзала мое бедро. Просто удивительно, насколько одинаково умеют болеть все части нашего тела!
Прочие диагнозы — все до одного совершенно точные — продолжают сосуществовать в моем теле, сражаясь между собой за право первенства. Моя жизнь течет то под знаком мочекислого диатеза, то, когда диатез оказывается устранен, то есть излечен, — под знаком воспаления вен. Я держу дома ящик, полный лекарств, и это единственный ящик, порядок в котором я навожу самолично. Я люблю свои лекарства и, даже бросая какое-нибудь из них, точно знаю, что рано или поздно вернусь к нему снова. Впрочем, я не считаю, что напрасно потратил на них время. Кто знает, от каких болезней и как давно я бы уже скончался, если б моя боль не симулировала их все подряд, заставляя меня принимать меры еще до того, как эти болезни мной завладеют.
Я не могу объяснить внутреннюю природу этого явления, но знаю совершенно точно, в какой момент первый раз почувствовал боль. Она была вызвана рисунком Гуидо, который оказался лучше моего. Это была последняя капля, которая переполнила чашу. Я уверен, что раньше подобной боли никогда не испытывал. Как-то я попытался объяснить происхождение моей болезни одному врачу, но он меня не понял. Кто знает, может быть, психоанализ сумеет пролить свет на потрясение, которое пережил мой организм в течение тех пяти дней, а также нескольких часов, которые последовали за моей помолвкой.
А часов этих было не так уж мало!
Когда, уже совсем поздно, общество начало расходиться, Аугуста весело сказала мне:
— До завтра!
Мне понравилось это приглашение. Оно доказывало, что я добился своей цели, что ничто не было кончено и все должно было начаться сызнова завтра. Аугуста взглянула мне в глаза и прочла в них такую готовность и согласие, что это ее утешило. Я спустился по лестнице, уже не считая ступенек и спрашивая себя: «А может, я ее люблю?»
Это сомнение я пронес через всю свою жизнь и сейчас склонен думать, что любовь, которую сопровождают подобные сомнения, и есть настоящая любовь.
Но после того как я покинул дом Мальфенти, мне не удалось сразу отправиться к себе и лечь в постель, чтобы в глубоком, целительном сне пожать плоды своих дневных трудов. Было жарко, Гуидо захотелось мороженого, и он пригласил меня посидеть с ним в каком-нибудь кафе. Он дружески оперся на мою руку, и я столь же дружески ее ему подставил. Он играл в моей жизни слишком значительную роль, чтобы я мог в чем-нибудь ему отказать. А усталость, которая должна была в этот час уже уложить меня в постель, делала меня даже уступчивее, чем обычно.
Мы зашли как раз в то кафе, в котором бедняга Туллио заразил меня своею болезнью, и сели за стоявший в стороне от всех столик. Покуда мы шли, боль, которой суждено было стать моим вечным спутником — но тогда я об этом еще не знал, — мучила меня очень сильно, и когда наконец я сел, на некоторое время мне как будто полегчало.
Однако общество Гуидо оказалось поистине ужасным. Прежде всего он с любопытством осведомился насчет моей любовной истории с Аугустой. Уж не подозревал ли он, что я солгал? Я ответил ему, не моргнув глазом, что влюбился в Аугусту с первой же встречи. Боль делала меня болтливым: я как будто хотел ее перекричать. Но я говорил слишком уж много, и если бы Гуидо был внимательнее, он заметил бы, что я не так уж влюблен в Аугусту. Сначала я заговорил о самой интересной черте во внешности Аугусты — о ее косящем глазе, из-за которого создавалось совершенно неверное впечатление, будто и все остальное в ее фигуре не совсем на месте. Потом я пожелал объяснить, почему не предпринимал никаких шагов до сегодняшнего дня. Наверное, его удивило, что я явился в последний момент и так внезапно сделал предложение? Я проорал:
— Синьорины Мальфенти привыкли к роскоши, и я не знал, в силах ли я взвалить на себя такое бремя.
Мне было неприятно, что, говоря это, я говорил в том числе и об Аде, но ничего нельзя было поделать: мне было трудно отделить ее от Аугусты. И я продолжал, правда, немного тише, чтобы лучше следить за тем, что говорю:
— Следовательно, мне пришлось сделать предварительно кое-какие подсчеты. В результате я обнаружил, что моих денег недостаточно. Тогда я стал думать — нет ли какой-нибудь возможности расширить дело.
Потом я сказал, что все эти подсчеты потребовали времени, и поэтому я в течение пяти дней воздерживался от визитов к Мальфенти. И тут мой язык, предоставленный самому себе, обрел большую искренность. Потирая бедро и чуть не плача от боли, я прошептал:
— Пять дней — это ужасно много!
Гуидо сказал, что он очень рад обнаружить во мне такого предусмотрительного человека.
Я сухо заметил:
— Предусмотрительный человек ничем не лучше рассеянного.
Гуидо засмеялся:
— Однако странно, что предусмотрительный считает нужным защищать рассеянных!
Потом, без всякого перехода, он сухо сообщил мне, что собирается просить руки Ады. Затащил ли он меня в это кафе специально для того, чтобы сделать это признание, или ему просто надоело, что я непрерывно говорю о себе, и захотелось взять реванш?
Я почти уверен, что мне удалось изобразить максимум удивления и восторга. Однако я тут же сделал попытку его уязвить:
— Теперь я понимаю, почему Аде так понравился ваш искаженный Бах. Сыграли вы хорошо, но ведь есть прекрасные здания, подле которых «останавливаться за нуждой строго воспрещается».
Удар был силен, и Гуидо покраснел от боли. Но ответил он мне довольно миролюбиво, потому что тут ему не хватало поддержки его немногочисленной, но восторженной аудитории.
— О господи! — начал он, стараясь выиграть время. — Бывает же, что, когда играешь, на тебя вдруг находит какой-то каприз. В этой гостиной мало кто знал Баха, потому я и представил его в несколько модернизированном виде.
По-видимому, он остался удовлетворен своим ответом, но я тоже был удовлетворен им не меньше его, потому что почувствовал в нем покорность и просьбу о прощении. Этого было достаточно, чтобы я смягчился, а кроме того, я ни за что на свете не хотел бы ссориться с будущим мужем Ады. И я сказал, что редко слышал, чтобы любитель так прекрасно играл.
Но этого ему было мало: он заметил, что любителем его можно считать лишь постольку, поскольку он не хочет выступать профессионально.
И это все, что ему было нужно? Я тут же заверил его, что он полностью прав. Было совершенно очевидно, что дилетантом его считать нельзя.
И мы снова сделались добрыми друзьями.
Потом вдруг, ни с того ни с сего, он принялся поносить женщин. Я буквально разинул рот. Теперь, когда я узнал его лучше, я знаю, что он способен произносить бесконечные речи на любую тему, если уверен в расположении к нему слушателей. Так как я недавно упомянул о том, что синьорины Мальфенти привыкли к роскоши, начал он именно с этого, а потом перешел на пороки женщин вообще. Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы прервать его, и ограничился тем, что утвердительно кивал головой, — и даже это давалось мне с трудом. В другой обстановке я, конечно, стал бы ему возражать. Я считал, что я имею право поносить женщин, которые были представлены для меня Адой, Аугустой и моей будущей тещей. Но для него слабый пол был представлен Адой, которая его любила, и он не имел никаких оснований на него сетовать.