озрение мыслишки, с которыми мы носились в более или менее отдаленном прошлом и о которых давно забыли. Оно не обращает внимания на вымарки и читает вслух все, что можно еще разобрать в нашем сердце. А ведь известно, что в нем ничего не зачеркнешь окончательно — так, как, скажем, зачеркивается в векселе неверная передаточная надпись. В нем всегда можно разобрать все наше прошлое, и вино кричит о нем во весь голос, пренебрегая добавлениями, которые внесла туда последующая жизнь.
Отправляясь домой, мы с Аугустой взяли экипаж. Когда мы очутились в темноте, я счел своим долгом заключить в объятия и осыпать поцелуями свою жену, потому что всегда поступал так в подобных ситуациях и боялся, что если не сделаю этого сейчас, она может подумать, что в наших отношениях что-то изменилось. А в них ничего не изменилось — вино кричало также и об этом. Она вышла за Дзено Козини, и вот пожалуйста, он при ней, точно такой же, как раньше. И совершенно неважно, что сегодня он обладал еще и другими женщинами: чтобы сделать мне приятное, вино удвоило их число, добавив туда не то Аду, не то Альберту — сам толком не знаю.
Помню, что, уже засыпая, я вдруг увидел перед собой на мгновение мраморное лицо Коплера, покоившегося на своем смертном ложе. Казалось, оно требовало, чтобы ему воздали должное, а должен я был ему слезы, которые сам обещал. Но он снова так ничего и не получил, потому что я провалился в сон. Правда, я успел извиниться перед призраком: «Потерпи еще чуть-чуть. Скоро я вернусь». Но я так к нему и не вернулся, потому что не пошел даже на похороны. У нас было столько дел дома, а у меня еще и вне дома, что для него времени не нашлось. Порой о нем заговаривали, но только чтобы посмеяться, вспоминая, как выпитое мною вино заставило его столько раз умереть и воскреснуть. Он даже вошел у нас в поговорку: когда газеты, как это часто бывает, сообщают о чьей-то смерти, а потом печатают опровержения, мы говорим: «Бедный Коплер!»
На следующее утро я поднялся с легкой головной болью. Беспокоила меня немного и боль в боку, наверное, потому, что пока длилось действие вина, я ее не замечал и успел от нее отвыкнуть. Но тяжести на душе я не чувствовал. Мое благодушное настроение еще более укрепилось, когда Аугуста сказала, что если б не я, было бы просто ужасно: пока не пришел я, ей казалось, что она не на свадебном пиру, а на поминках. Следовательно, я мог не стыдиться своего поведения. Но потом я обнаружил, что была все-таки одна вещь, которую мне так и не простили: это тот наглый взгляд, которым я пронзил Аду.
Когда вечером следующего дня мы снова встретились, Ада протянула мне руку с беспокойством, отчего беспокойство, которое испытывал я, еще более усилилось. Правда, может быть, дело было в том, что на совести у нее лежало ее бегство — в высшей степени невежливое! Но и тот мой взгляд тоже был, конечно, грубым поступком. Я точно помнил, как я на нее смотрел, и понимал, что человеку, пронзенному таким взглядом, будет нелегко его забыть. Нужно было исправить содеянное с помощью безукоризненно братского отношения.
Говорят, что когда мучаешься с перепою, самое лучшее средство — это выпить еще. Вот и я, желая прийти в себя, направился в то утро к Карле. Я шел к ней, обуреваемый желанием жить более интенсивной жизнью, то есть тем самым желанием, которое заставляет человека обращаться к алкоголю, но по дороге я мечтал о том, чтобы это ощущение интенсивности жизни, которым она должна была меня одарить, было иным, чем вчера. В общем, меня вели намерения не совсем определенные, но совершенно честные. Я знал, что не в силах буду расстаться с ней сразу же, но ведь я мог осуществлять это высоконравственное деяние постепенно! Пока же я буду продолжать рассказывать ей об Аугусте. И так незаметно в один прекрасный день она сама поймет, как я люблю свою жену. В кармане у меня лежал новый конверт с деньгами — я хотел быть готовым ко всякой случайности.
Я пришел к Карле, и спустя четверть часа она бросила мне упрек, который из-за того, что он был совершенно справедлив, еще долгое время звучал у меня в ушах: «Как ты груб!» Не знаю, был ли я груб именно тогда. Просто я начал говорить ей о своей жене, и предназначенные Аугусте похвалы прозвучали для Карлы как упреки, обращенные к ней.
Однако Карла тоже сумела меня уязвить. Чтобы занять время, я принялся рассказывать ей о том, как скучно было на банкете и как я произнес совершенно неуместный тост. Карла заметила:
— Если б ты в самом деле любил свою жену, ты бы не сделал такого промаха, сидя за столом у ее отца.
И поцеловала меня, словно ставя мне в заслугу то, что я недостаточно любил свою жену.
Тем временем то самое желание жить более интенсивной жизнью, которое привело меня к Карле, вдруг толкнуло меня обратно к Аугусте — единственному человеку, которому я мог рассказывать о своей к ней любви. То ли доза, которую я принял, чтобы прийти в себя, оказалась чрезмерной, то ли мне просто захотелось другого вина. Но в тот день моим отношениям с Карлой суждено было наконец одухотвориться и увенчаться той симпатией, которую — как я узнал позднее — бедная девушка в высшей степени заслуживала. Она несколько раз предложила мне спеть песенку, желая узнать мое мнение. Но я и слышать об этом не хотел, даже та наивность, с которой она пела, не имела для меня больше никакой цены. Я сказал, что уж раз она бросила заниматься, то петь больше не стоит.
Это было, конечно, серьезным оскорблением, и оно очень ее задело. Она села рядом со мной и, чтобы скрыть слезы, стала смотреть на свои руки, сложенные на коленях. Потом еще раз повторила свой упрек:
— Каким же грубым ты должен быть с людьми, которых ты не любишь, если ты так груб даже со мной!
Я, в сущности, добрый человек и, растроганный ее слезами, попросил Карлу — уж так и быть — порвать мне барабанные перепонки, наполнив своим огромным голосом это маленькое помещение. Но тут уже она начала отказываться, и мне пришлось пригрозить, что я уйду, если она не доставит мне этого удовольствия. Должен признаться, что я решил было даже, что нашел таким образом предлог для того, чтобы хоть временно вернуть себе свободу; но, услышав такую угрозу, моя бедная раба поднялась и, не поднимая глаз, направилась к фортепьяно. На мгновение она сосредоточилась, затем провела рукой по лицу, словно для того, чтобы стереть с него всякое облачко неудовольствия. Это получилось у нее так ловко, что я изумился: когда она убрала руку, в ее лице ничто не напоминало о только что испытанной ею боли.
С первых же нот меня ждал сюрприз. Карла проговаривала свою песенку, она ее рассказывала, а не выкрикивала. Кричать — как я узнал позднее — заставлял ее учитель: расставшись с ним, она рассталась и с криком. Триестинская песенка
Любовью занимаюсь
С большой охотой я.
А что ж еще и делать
В шестнадцать лет, друзья?
представляет собою нечто вроде рассказа или исповеди. Глаза Карлы сверкали лукавством, и взгляд их был красноречивее слов. За барабанную перепонку можно было не опасаться, и я приблизился к Карле вплотную, удивленный и очарованный. Затем сел рядом, и она рассказала свою песенку прямо мне, лукаво прищурившись в том месте, когда произносила на самой легкой и чистой ноте, что шестнадцать девичьих лет жаждут любви и свободы.
Впервые я разглядел наконец как следует личико Карлы: чистейший овал, нарушенный лишь глубокими арками глазных впадин и нежными выпуклостями скул и кажущийся еще чище от снежной белизны кожи — особенно сейчас, когда ее лицо было обращено ко мне и к свету и на него не падало ни единой тени. Эти нежные линии и кожа, которая казалась почти прозрачной и в то же время так хорошо скрывала кровь и вены, может быть слишком слабые, чтобы быть заметными, молили о любви и покровительстве.
И я был безоговорочно готов одарить ее и любовью и покровительством, и это несмотря на то, что в данный момент мне больше всего хотелось вернуться к Аугусте: ведь Карла просила об отцовской любви, которой я мог дарить ее, никому не изменяя. Ведь это же замечательно! Я оставался с Карлой, дарил ее тем, о чем молило меня ее овальное личико, и в то же время это не удаляло меня от Аугусты. Мое чувство к Карле стало одухотвореннее. Теперь, если у меня и возникнет потребность почувствовать себя чистым и ни в чем не виноватым, мне уже не нужно будет от нее бежать — я могу остаться, только переменю тему.
Была ли эта неожиданно возникшая нежность вызвана видом ее овального личика, которое я только что для себя открыл, или ее музыкальным талантом? Потому что талант в ней был несомненно! Эта странная триестинская песенка кончается строфой, в которой та же самая девушка говорит, что теперь, когда она стала стара и уродлива, ей нужна только одна свобода — свобода умереть. Но Карла углубила эти бедные вирши, внеся в них лукавство и радость. У нее эту строфу произносила не старуха, а та же самая молоденькая девушка, которая только притворялась старухой, чтобы с этих позиций отстоять свое теперешнее право.
Когда Карла кончила петь и заметила мое искреннее восхищение, она тоже в первый раз почувствовала ко мне не только влечение, но и нежность. Она поняла, что триестинская песенка мне понравилась больше, чем пение, которому обучал ее учитель.
— Жаль только, — добавила она грустно, — что для того, чтобы этим жить, надо наниматься в cafes chantants[26].
Я с легкостью убедил ее в том, что дело обстоит совсем не так. Миру известно множество великих артистов, которые не пели, а проговаривали свои песни.
Она пожелала услышать их имена и была счастлива от сознания того, сколь значительным оказалось ее искусство.
— Я знаю, — добавила она наивно, — что это искусство куда труднее, чем то, которому обучал меня учитель: там нужно было только кричать что есть мочи.
Я улыбнулся и не стал спорить. Это искусство и в самом деле было нелегким, и она знала это, потому что оно было единственным, которым она владела. Триестинская песенка стоила ей долгих трудов. Она повторяла ее множество раз, выправляя интонацию каждого слова, каждой ноты. Сейчас она разучивала другую, которая должна была быть готова только через несколько недель. До этого она не хотела ее показывать.