Самосожжение — страница 69 из 80

Я подумал, что так и не спросил Алину про письма…


Я сидел за своим столом, подперев дверь старым креслом, что спасало меня от набегов Юрика. Работа не шла на ум. Я все время думал о письмах. Как ни странно, я просто боялся спросить жену, почему она их порвала. Неясность еще давала мне надежду. А если жена скажет правду… То сеть я, конечно, не знал и даже не мог предположить, что это за правда такая и кто ее выдумал, но уже догадывался, что сама по себе жена не могла это сделать и никакие ссоры не привели бы ее к такому решению или импульсивному поступку.

«Может быть, что-то знает Гошка?» — подумал я.

Легкий на помине, Гошка потихоньку открывает дверь в комнату, где отец, как истукан, порой часами сидит за столом. Гошка испытующе смотрит на меня, угадывая, какое у меня настроение, и неуверенно говорит:

— Есть анекдот про белую обезьяну…

Про белую обезьяну — это что-то новое. Вообще-то я терпеть не могу анекдоты. Вернее, тех, кто их любит рассказывать. Есть такая категория людей, которые просто помешались на анекдотах и никаких других разговоров вести уже не умеют. Сын знает это и каждый раз делает вид, что он всего-навсего играет роль информатора: вот есть такой анекдот, в ходу он сейчас, и про это, вообще-то, надо знать…

Я молча смотрю на сына. Я рад, что сын заглянул ко мне, но стараюсь не выказывать этой радости. «Господи! — мысленно говорю я себе. — Да Гошка же совсем еще ребенок! Чувствует, что я расстроен чем-то, и хочет утешить меня, отвлечь, а как — не знает…»

— Ты обратно ехал на троллейбусе? — спрашиваю я.

— Да…

— Значит, снова шел по Коптельскому…

Я мысленно представляю, какое сумасшедшее движение в этом переулке. Там все время что-то роют, засыпают, снова копают. Машины снуют прямо по тротуару. Ведь я же говорил об этом Гошке не раз и не два!

Сын потупился. Он, видно, ругает себя, что опять забыл про наказ отца. Но так ему удобнее добираться домой. Короче путь. Хоть и опаснее.

— Ну, так что это за анекдот? — наконец спрашиваю я, пристально глядя на сына.

Гошка поднимает голову. Он видит, что в лице отца уже что-то меняется, оно слегка оттаивает, и Гошка без приглашения садится в старое креслице.

— Однажды, — ровным, бесстрастным голосом говорит он, — плавал в реке крокодил и увидел на берегу обезьяну, но не обычную, каких он уже немало проглотил, а белую. «Пошучу-ка я сначала над ней, а потом и съем, — подумал крокодил. — Подплыву и спрошу: мол, уж не рыбачить ли ты сюда пришла? Если она скажет: «Рыбачить», то я и поддену ее: дескать, с такой образиной всю рыбу перепугаешь…» Подплывает и спрашивает: «Уж не рыбачить ли ты сюда пришла?» А белая обезьяна и отвечает ему: «Да разве поймаешь, если такая образина в реке плавает?»

Я смотрю на сына. Так трудно свыкнуться с мыслью, что сын, которого отец с матерью все еще считают ребенком, уже почти стал солдатом. Порой мне кажется, что вырос он как-то незаметно, семнадцать лет промелькнули, будто один день. Значит, легкая была жизнь? Где там! Всякое случалось. Начни только вспоминать — и эти семнадцать лет могут растянуться на все тридцать.

Вот интересно, думает ли об этом сам Гошка? О том, какой ценой дались отцу и матери его семнадцать лет. Но разве про это спросишь… Мне очень бы хотелось, конечно, чтобы сын думал, хоть изредка думал бы именно об этом, ведь не так много у него каких-то других забот, гораздо меньше, чем у отца в свое время. Во всяком случае, Гошка не знает, что такое голод. И слава богу, что не знает! Я вовсе не хочу, чтобы сын знал, что это такое.

Впрочем, голод — не самое страшное испытание. За свою жизнь я голодал трижды. Спора нет, это мучительно, когда хочется есть, а есть нечего. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Ты словно чувствуешь каждой своей клеткой, как в тебе умирает плоть. И все-таки куда страшнее, когда в тебе умирает душа. Медленно, незаметно…

Гошка уходит из комнаты, ему некогда, нынче всем некогда, и я опять остаюсь один, потому что и мне тоже некогда. Вроде бы рядом семья, слышен каждый звук в нашей маленькой квартире, и тем не менее порой у меня такое ощущение, что нас всех разлучила какая-то злая сила, что мы больше не встретимся, не увидимся, даже если я и закончу свою новую статью, даже если Алина сдаст государственные экзамены, даже если Гошка поступит в полиграфический институт, даже если Юрик будет расти здоровым, даже если…

Ох как много их, этих «даже если»!

Но тут я умышленно вызываю в памяти свою знакомую бурятку, не очень еще старую, но уже достаточно мудрую, которая великодушно растолковала мне однажды, что беда бывает голубая и черная. Голубая — это беда не беда, главное, чтобы все живы-здоровы были. А вот черная — это уже и впрямь беда…

«Надо бы позвонить, — думаю я про бурятку, — узнать…» Не про деньги, конечно, которые плакали, потому что бурятка на то и была мудрая, что умела брать в долг без отдачи. Она умудрилась в долг построить кооперативную квартиру. Бог с ними, с этими деньгами! Никогда их у меня не было и не будет, наверное. Ведь и бурятка эта, если разобраться, вовсе не виновата, что задолжала людям. А если и правда другой возможности у нее не было? А мэтры, тузы разные, у которых она занимала, все равно спустили бы эти денежки за просто так. Жаль, конечно, что добрая мудрая бурятка перепутала меня с маститыми социологами…

Не так давно с буряткой случился инсульт. И я ходил сам не свой. Мне было искренне жаль ее. Как бы там ни было, но бурятка эта — чудо природы. И другого такого не будет. Стоило сказать ей по телефону, что с Юриком плохо, она бросила все и пустилась в путь — с одного конца Москвы в другой, чтобы до глубокой ночи просидеть вместе со мной и Алиной в коридоре детской больницы, а потом, успокоив нас в благополучном исходе, уехать домой. Скажите, мысленно спрашивал я своих знакомых, многие ли из вас способны на это? Вот на то, чтобы по первому зову беды приехать к людям…

— Мама, поиграй со мной! — просит Юрик, и я, услышав его чистый голосок, выпрямляюсь за столом.

— Поиграй один. Сам с собой, — отвечает Алина, глядя, вероятно, в учебник.

— Один не могу. С тобой.

— Мне некогда.

— Ну тогда с браткой.

— Братка тоже занят. Он уроки делает.

— Ну тогда с папой.

— К папе нельзя!.. — строго говорит Алина.

«К папе нельзя…» — эти слова кажутся мне едва ли не самыми ужасными. Я комкаю лист бумаги, на котором было всего лишь несколько строчек. Но в это время Юрик садится на велосипед и начинает ездить по прихожей туда-сюда, причем громко гудит, изображая поезд метро, который произвел на него сильное впечатление. Он произносит время от времени: «Осторожно! Двери закрываются! Следующая станция — «Проспект Мира»!»

Почему-то Юрик чаще всего называет именно эту станцию, хотя нравится ему «Новослободская», где он долго может зачарованно глядеть на витражи, даже не обращая внимания на поезда за спиной.

Может, и Юрик уже интуитивно угадывает особый смысл в слове «мир»?

Тысячу раз права бурятка! Главное, чтобы не было черной беды. Чтобы все оставались живы-здоровы. Чтобы не было войны. Чтобы дети не гибли и не знали голода. Чтобы никто не бил и не убивал наших детей…

Кто-то звонит в дверь. Я настораживаюсь. По голосу в узнаю соседа, главного редактора одного ведомственного: журнала. Я слышу, как он просит Гошку купить два пакета кефира. То ли он в отпуске, этот главред, то ли на больничном. При случае он любит потолковать о среде обитания. Спорить с ним невозможно, главред ни во что не ставит чужое мнение. Что ж, главреду виднее. Под средой обитания он понимает воздух и воду. И только! Вам, говорит он мне при встрече на лестничной площадке, надо сменить среду обитания. Вы очень плохо выглядите, считает он. Что человек пьет, чем дышит, — это самое важное, авторитетно произносит он с нажимом, и по голосу и манере его можно принять не за главного редактора, а за кого-то еще главнее.

Главред уходит, и Юрик начинает гудеть еще сильнее. Гошка, как самый нетерпеливый, особенно когда дело касается младшего брата, молча уносит Юрика на кухню и закрывает дверь.

— Ты мешаешь папе работать! — жестко говорит Гошка.

— Я ему помогаю!.. — с отчаянием убеждает брата Юрик.

Больше всего Юрик не любит насилия. Он просто заходится в плаче. Я сижу как на иголках. Уж лучше бы Алина сама взяла Юрика в комнату. Гошка и без того не успевает толком делать уроки. А ему еще и рисовать надо. Автопортрет у него никак не получается. И это не блажь, а задание репетитора. К завтрашнему дню. Я слышал вчера вечером, как Алина сказала Гошке: «О! Ничего, ничего-о… Старайся, и скоро на человека будет похоже». Тот фыркнул, ясное дело, а мать посмеялась добродушно. Я с удивлением посмотрел на Алину и вдруг сказал ей с укором: «Ты все посмеиваешься, а мне вот не до смеха что-то…» Алина глянула на меня, словно пытаясь увидеть совсем другого человека, и ответила с легкой обидой: «Ты все позабыл, раньше ты часто смешил меня, когда мы поженились, когда Гошка был еще Юриком. Как сядем за стол — ты и начинаешь меня смешить, я вставала из-за стола голодная». — «Экономия за счет юмора», — я попробовал улыбнуться, с покаянием глядя на жену и невесело думая о том, что и ее тоже ломала жизнь все эти годы, но пока что не надломила, слава богу. А вот сегодня эти разорванные письма сказали мне яснее ясного, что Алина-то как раз и не выдержала…

Все кончается тем, что она забирает Юрика из кухни. Юрик мгновенно стихает. Ни плача, ни гуда… Наступает полная тишина. И вообще в доме тихо. Не лает собачонка на четвертом этаже. Не слышно сигналов азбуки Морзе на третьем этаже, у радиолюбителя, который, кажется, ловит эфир круглые сутки. Молчит пианино внизу, под полом. Не слышно назойливого буркотения телевизора за стеной…

Какая-то странная, нереальная, нездоровая тишина стоит во всем доме.

Я смотрю на часы. Скоро двенадцать.

— Мама! — кричит вдруг Юрик. — Не читай книгу!

Господи, Юрик…

Значит, с миром пока все в порядке.