Самоубийственная гонка. Зримая тьма — страница 12 из 30

— Какую чушь несет этот маленький нью-йоркский еврейчик, — раздраженно отреагировала она. — Ему просто нравится быть в центре внимания.

Ее замечание вовсе не было антисемитским, как могло показаться на первый взгляд, — просто Изабель, типичная южанка из хорошей семьи, полностью разделяла взгляды своего крута. Нельзя сказать, что моя мачеха недолюбливала евреев, нет, просто она горячо любила все, что не имело никакого отношения к евреям, зато имело отношение к ней самой: женский колледж Рэндольф-Мейкон (куда принимали только англосаксов), Епископальную церковь и виргинский садоводческий клуб. Прямо скажем, совсем не еврейские организации. Впрочем, если отдать ей должное (что я честно старался делать при каждом удобном случае), Изабель тепло отзывалась о местных евреях, чьи имена всплывали за обеденным столом. Она была ревностной прихожанкой и не пропускала ни одной проповеди. Может, южные баптисты и тому подобные секты, состоящие из низших слоев общества, и воспитывали антисемитов, но благородная Епископальная церковь Изабель не опускалась до такой вульгарности. Фраза «нью-йоркский еврейчик» скорее говорила о неведении, чем о нетерпимости: «маленький нью-йоркский еврейчик», Лу Рабинович, чью фотографию в газете мачеха, в отличие от меня, явно не видела, на самом деле был больше шести футов ростом и как гора возвышался над своим тщедушным клиентом Букером Мейсоном, чье дело Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения решила использовать как повод для внесения изменений в Конституцию. Лу Рабинович с его модным плащом, шейным платком и профилем Джона Берримора[29] действительно любил быть в центре внимания, но мне он нравился и я следил за ним в новостях. Из его выступлений я понял, что Рабинович намерен перевернуть вверх дном всю юридическую систему Виргинии.

— Это не чушь, — ответил я, может, чуть громче, чем следовало. — И что с того, что он любит быть в центре внимания? Он ведь пытается втащить этот тупой штат в двадцатый век!

Рабинович так и сыпал статистическими данными, поэтому все аргументы были у меня под рукой.

— А ты знаешь, Изабель, лишь в пяти штатах, включая Виргинию, предусмотрена смертная казнь за изнасилование! И за все эти годы в Виргинии четыреста семьдесят пять белых осудили за изнасилование и ни одного не казнили, а сорок восемь цветных насильников отправились на электрический стул! Какое тут, в жопу, правосудие!

— Придержи язык!

— Прошу прощения! — спохватился я.

В морской пехоте я настолько привык к непристойностям, что мне уже трудно было сдерживаться.

— Извини, но, мне кажется, ты не понимаешь. Смертная казнь за изнасилование — это просто средневековье какое-то!

На лице у нее появилось так хорошо известное мне выражение терпеливого страдания. Обычно дальше следовал комментарий, призванный возвысить ее в глазах окружающих.

— Вообще-то я всегда нормально относилась к ниггерам. Большинство санитаров, работавшие вместе со мной в больнице, были трудолюбивыми, ответственными людьми, и я неизменно удостаивала их своим доверием. («Удостаивала своим доверием». Боже мой!)

Но не следует забывать, что здесь, на Юге, ниггерам свойственно желание обладать белыми женщинами…

— Ах оставь, ради Бога! — вмешался я, сознавая, что ситуация выходит из-под контроля. Изо рта у меня вылетел кусок гренка. Остановиться я уже не мог, хоть и понимал, что мы вот-вот вопьемся друг другу в глотку. Я отшвырнул салфетку и вскочил, перевернув при этом свой кофе и баночку с сиропом: темная мерзкая жижа разлилась по всему столу. — Слышать этого не могу! На Юге каждая безмозглая блондинка уверена, что за углом притаился черный злодей, мечтающий ее трахнуть!

Я почти сразу осознал, что нужно спасать положение. Сердце бешено колотилось. В конце концов, это я завелся, потерял самообладание, и поле боя осталось за ней. Теперь надо было идти извиняться, и чем скорее, тем лучше. Развернувшись, я возвратился к столу, пробормотал извинения и неловко помог Изабель навести порядок.

— Давай оставим эту тему, Пол, — обронила она.

Я уселся на свое место и, мрачно жуя, погрузился в чтение. Да, я сорвался. Но никто из нас не заработал важных очков. Все, как обычно, закончилось вничью.

Молча, с немного натужной готовностью, Изабель снова налила мне кофе. Я взял чашку одной рукой, а другой прижал к столу «Нью-йоркер» и погрузился в чтение. В статье речь шла о том, что пережили доктор Фудзи, отец Клейнзорге и мисс Тосико Сасаки в первые часы после бомбардировки, —

«Потолок внезапно упал и деревянный пол под ногами разлетелся в щепки, сверху попадали люди, крыша обвалилась; но, главное, в первый же момент книжные шкафы сдвинулись с места, и на нее обрушилось все их содержимое. Ее левая нога подвернулась, и она упала на пол. Так, в самом начале атомной эры, человек лежал на полу, раздавленный грудами книг».

На этом кончалась первая глава. Чтение произвело на меня сильное впечатление. Хер-си писал просто, без лишнего пафоса, но его сдержанность настолько завораживала, что я с трудом оторвался от журнала, сказав себе, что у меня еще будет время дочитать до конца. Поднявшись, я поблагодарил Изабель — у меня получилось преувеличенно вежливо, на грани пародии, — и снова отправился на крыльцо. В воздухе не проносилось ни единого дуновения, как в жерле раскаленной печи. Обширное пространство гавани затянуло колеблющимся облаком горячего тумана. По каналу в сторону моря медленно ползли пять или шесть грузовых судов и танкеров, казавшихся с такого расстояния маленькими, словно игрушечными. Далеко за ними виднелся линкор и смутно маячили силуэты двух крейсеров, стоявших на якоре в тихих водах военной базы. Тот, что побольше, с выступающими корабельными орудиями, походил на «Миссури»[30]. Статья Херси взволновала меня, разбередила старые воспоминания, и тут мне в голову пришла странная мысль: меньше года назад, через месяц после того, как потолок упал на мисс Тосико Сасаки, два ее миниатюрных соотечественника, в своих несуразных цилиндрах и фраках больше похожие на гробовщиков, чем на дипломатов, стоя на палубе этого самого корабля — видневшегося у меня на горизонте линкора «Миссури», — подписали бумаги, подводящие итог войне, которая едва не подвела итог жизни Пола Уайтхерста.

Я вдруг вспомнил, как страшно мне было на Сайпане. В памяти всплыла лагуна и потрясающие закаты над Филиппинским морем. Спустя год после высадки американского десанта берег по-прежнему усеивали куски искореженного металла, хотя между скалами и обломками всегда можно было отыскать хорошее место для купания. Наш лагерь располагался рядом с грязной дорогой, которую «морские пчелы»’[31] проложили через кораллы, когда морпехи очистили остров от японцев, за несколько месяцев до нашего прибытия на остров. На северо-востоке, в тысяче миль от нас, лежала Окинава, и огромные санитарные корабли с такими говорящими названиями, как «Покой» и «Милосердие», доставляли оттуда раненых в расположенные чуть дальше по побережью военные госпитали. День и ночь вдоль по дороге шел поток санитарных машин с грузом тяжелораненых, парализованных, лишившихся рук и ног и прочих увечных с поля колоссальной битвы.

Я только чудом опоздал на войну. В апреле, когда шла высадка, наша дивизия была занята в диверсионной операции на юго-восточном побережье. Мы отвлекли внимание японцев, а в это время две другие дивизии (не встретив сопротивления) высадились на западе. Затем мы вернулись в американские владения — на спокойный, безопасный Сайпан. Тогда-то у меня в душе возникло мучительное внутреннее раздвоение. Воинственный, самоуверенный мальчишка, который пошел в морскую пехоту за славой и приключениями, сожалел о том, что не увидел настоящего сражения, а более разумный взрослый невольно радовался этой отсрочке. И это была всего лишь отсрочка. Мы все знали, что предстоит вторжение в Японию, и уже не с отвлекающими маневрами. Мы будем в первых рядах. Первый раз в жизни я был по-настоящему напуган. И стыдился своего страха.

По вечерам, усталые — день проходил в непрерывных учениях, — мы стояли у входа в палатки и сквозь пелену голубоватого сигаретного дыма смотрели на парад санитарных машин, провожая пыльные фургоны неотрывным взглядом. Мой «Карманный поэтический сборник», который я таскал в вещевом мешке, пока служил в морской пехоте — с офицерских курсов в университете Дьюка, в учебный лагерь Пэррис-Айленд, на Гавайи и, наконец, на Сайпан, — распух от влажности и почти развалился, но каждый вечер, лежа на койке, я перечитывал Альфреда Хаусмана, Суинберна, Омара Хайяма или какого-нибудь другого мечтательного фаталиста, певца мировой скорби. В синеве тропических сумерек из репродуктора доносились звуки «Лунной серенады» Гленна Миллера или песенок Томми Дорси, и моя грудь сжималась от надрывной, безнадежной тоски по дому.

Санитарные машины сводили меня с ума. Смотреть на этот поток было страшно, оторваться не было сил. У небольшого холма зеленым фургонам приходилось сбавлять ход и, дребезжа, медленно сползать вниз. Поначалу машины проезжали этот участок относительно спокойно, но скоро дорога стала совершенно разбитой. Помню, один фургон застрял, а потом стал дергаться взад и вперед, тряся несчастного пассажира. «Господи! О Господи!» — доносилось изнутри снова и снова. Мне не раз приходилось слышать подобные крики. Поэзия в таких случаях не помогает: я закрывал книгу и лежал в немом трансе, стараясь выкинуть из головы все мысли о прошлом и будущем, не думать ни о чем, кроме фанерного настила палатки, по которому обычно ползла какая-нибудь зеленоватая улитка (а то и несколько), оставляя за собой желтовато-белую слизь, цветом и консистенцией похожую на сперму. Гигантские африканские улитки водились на острове в огромных количествах, словно вторая армия; они будили нас по ночам: было слышно, как они с шуршанием движутся по полу, а когда они сталкивались, раздавался крохотный хлопок, словно с треском раскалывался грецкий орех.