И вот, пребывая в этом состоянии зомби, где-то в середине ужина я потерял чек на двадцать пять тысяч долларов, выданный мне в качестве премии дель Дука. Я сунул чек во внутренний карман пиджака, и теперь, невзначай проведя рукой по этому месту, осознал, что чек пропал. «Намеренно» ли я потерял деньги? Не так давно меня беспокоила мысль о том, что я, быть может, недостоин этих денег. Я верю в то, что многие случайные события мы навлекаем на себя сами, так что эта утеря легко могла оказаться не утерей, а способом отказаться от приза, проявлением того отвращения к себе (оно является первым признаком депрессии), которое говорило мне, что я недостоин награды, что я, в сущности, вообще недостоин того признания, какое мне оказывали в последние годы. Какова бы ни была причина, но чек пропал и его утеря отлично дополняла прочие неудачи того вечера: мне не удалось вызвать в себе аппетит к огромному plateau de fruits de mer[44], стоявшему передо мной, не удалось исторгнуть из себя хотя бы натужный смех и, наконец, не удалось заставить себя вести беседу. К тому времени чудовищная сосредоточенность на своих переживаниях, свойственная этой болезни, повергла меня в жуткую рассеянность, и в результате я не мог выдавить членораздельных слов, а лишь сипло бормотал что-то несвязное; я понимал, что взгляд мой постепенно останавливается, речь становится односложной, и сознавал, что мои французские друзья постепенно начинают догадываться о моих проблемах и беспокоиться. Происходящее уже смахивало на сцену из дешевой оперетты: мы все нагнулись и разыскивали пропавшие деньги. Как раз в тот момент, когда я сказал, что пора уходить, сын Франсуазы обнаружил чек, каким-то образом выскользнувший из моего кармана и упорхнувший под соседний столик, — после чего мы вышли на улицу, в дождливую ночь. Потом, в машине, я размышлял об Альбере Камю и Ромене Гари.
2
Когда я был начинающим писателем, на определенном этапе Камю, пожалуй, более, чем кто-либо еще из литературных фигур современности, задавал тон моему видению жизни и истории. Я прочел его «Постороннего» несколько позже, чем следовало, в тридцать с небольшим, и испытал внезапное прозрение, как бывает после чтения книги писателя, которому удалось сочетать глубину содержания с великой красотой стиля и чье ясное видение мира способно испугать до глубины души. Космическое одиночество Мер-со, героя этой повести, до такой степени не давало мне покоя, что, принимаясь писать «Признания Ната Тернера», я почувствовал настоятельную необходимость использовать прием Камю: вложить историю в уста рассказчику, заключенному в тюремной камере, за несколько часов до смертной казни. Для меня между холодным одиночеством Мерсо и бедственным положением Ната Тернера — бунтовщика, опередившего его в истории лет на сто, сходным образом приговоренного и покинутого людьми и Богом, — была духовная связь. Эссе Камю «Размышления о гильотине» — поистине уникальный в своем роде документ, логика которого подобна огню и страшит; трудно представить себе, чтоб даже самый яростный сторонник смертной казни остался при своем мнении, после того как ему открыли жестокую правду с такой страстью и такой точностью. Я знаю, что это произведение изменило навсегда мой образ мыслей, не только полностью перевернув мое мировоззрение, убедив меня, что высшая мера наказания, по сути, варварство, но и выработав в моем сознании базовые принципы в отношении вопросов ответственности вообще. Камю очень хорошо очистил мой разум, освободив его от бесчисленного количества застойных идей, и через самый тягостный пессимизм, какой я когда-либо встречал, снова возродил меня для загадочных обещаний нашей жизни.
Досада, которую я всегда испытывал по поводу того, что не был знаком с Камю лично, отягчалась тем обстоятельством, что наша встреча чуть было не состоялась. Я планировал увидеться с ним в 1960 году; когда я собирался во Францию, писатель Ромен Гари сообщил мне в письме, что он намерен устроить в Париже обед и там может представить меня Камю. Гари, писатель огромного дарования — в ту пору мы были едва знакомы, а после стали близкими друзьями — сообщил мне, что Камю, с которым он часто виделся, очень понравился мой роман «Уйди во тьму», разумеется, мне это сильно польстило, и обед с этим человеком я предвкушал как выдающееся событие. Но прежде чем я прибыл во Францию, случилось страшное: Камю попал в автомобильную катастрофу и погиб в чудовищно раннем возрасте: ему было на тот момент всего сорок шесть лет. Почти никогда я так остро не ощущал утрату человека, с которым не был знаком лично. Я не переставал думать о его смерти. Хотя Камю не сам сидел за рулем, он, по-видимому, знал, что водитель, сын его издателя, — маньяк скорости; так что в этой аварии был некий элемент безрассудства, с подтекстом чуть ли не самоубийства, по крайней мере заигрывания со смертью, и обстоятельства происшествия неизбежно отсылали к теме самоубийства в произведениях писателя. В самом начале «Мифа о Сизифе» находим одно из самых знаменитых изречений нашего века: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». Прочитав эти строки в первый раз, я пришел в замешательство, которое не покидало меня на протяжении большей части эссе, поскольку, несмотря на убедительную логику и красноречие автора, многое ускользало от моего понимания и я все время возвращался к изначальному тезису, тщетно пытаясь его осознать: прежде всего у меня никак не получалось принять допущение о том, что каждый должен дойти до желания убить себя. Следующая повесть, «Падение», мне понравилась, но с некоторыми оговорками-, история адвоката, который исповедуется в своей вине и сам себя за нее осуждает, его мрачный и довольно нудный монолог в амстердамском баре — все это казалось несколько чрезмерным и аляповатым, но в то время я еще не имел возможности заметить, что этот адвокат ведет себя очень похоже на человека, страдающего от клинической депрессии. До такой степени я не подозревал даже о самом существовании этой болезни.
Как рассказывал мне Ромен, Камю сам иной раз упоминал о своем глубоком состоянии подавленности и заводил речь о самоубийстве. Иногда он говорил это в шутливой форме, но у его шуток был привкус скисшего вина, и это огорчало Ромена. Однако попыток покончить с собой он вроде бы не делал, поэтому не случайно, несмотря на то что основной тон повествования — тоска, в основе «Мифа о Сизифе» лежит ощущение торжества жизни над смертью и суровая идея: в отсутствие надежды мы все равно должны бороться за выживание, что мы и делаем — из последних сил. Лишь через несколько лет я заподозрил, что высказывание Камю о самоубийстве и вообще его интерес к этому вопросу, быть может, являются следствием постоянного душевного расстройства — по крайней мере в той же мере, что и результатом его этических и эпистемологических поисков. Гари еще раз высказывал мне свои предположения по поводу депрессии Камю, когда я пустил его пожить у себя в Коннектикуте в гостевом домике, а сам приехал к нему в гости на выходные с острова Мартас-Винъярд, где проводил каждое лето. В ходе нашей беседы мне начинало казаться, что Ромен утвердился в кое-каких своих предположениях о серьезности приступов отчаяния у Камю, после того как сам стал страдать от депрессии, в чем он, не таясь, признался. Он заверил меня, что его болезнь не делает его беспомощным, не выводит полностью из строя, что он контролирует ее, однако время от времени ощущает в душе это тягостное, губительное настроение цвета яри-медянки, столь нелепое среди роскошного буйства зелени в середине лета в Новой Англии. Русский еврей, родившийся в Литве, Ромен, казалось, всегда пребывал во власти восточноевропейской тоски, так что разницу трудно было заметить. Тем не менее он страдал. Он сказал, что обнаружил у себя отголоски того отчаянного состояния души, которое описывал ему Камю.
Положение Гари едва ли облегчало присутствие его жены Джин Сиберг, актрисы, уроженки Айовы, с которой они были в разводе и, как мне казалось, давно уже стали чужими друг другу. Как мне сообщили, она туда приехала, потому что их сын Диего отдыхал в расположенном поблизости теннисном лагере. Поскольку я считал, что они друг другу чужие, я был удивлен тем, что она живет вместе с Роменом, а еще удивлен — нет, шокирован и опечален — тем, как она выглядела: вместо прежней хрупкой, излучающей свет светловолосой красавицы я видел перед собой тучную женщину с раздутым лицом. Она двигалась как лунатик — и это еще слабо сказано, — у нее был отсутствующий взгляд человека, употребляющего транквилизаторы (или наркотики, или и то и другое), почти впавшего в столбняк. Я понял, что они по-прежнему очень привязаны друг к другу, меня тронула его заботливость, нежная и при этом отеческая. Ромен рассказал мне, что Джин проходит курс лечения от той же самой болезни, от какой страдает он сам, и упомянул какие-то антидепрессанты, но его проблемы не произвели на меня особого впечатления, для меня все это мало что значило. Важно подчеркнуть мое тогдашнее относительное равнодушие, потому что это равнодушие хорошо показывает невозможность для человека, не испытавшего на себе эту болезнь, понять ее суть. Для меня болезнь Камю и Ромена Гари — и уж конечно, Джин, была каким-то абстрактным недомоганием, при всем моем сочувствии; я не имел ни малейшего представления о ее чертах или о природе боли, которую испытывают многочисленные жертвы этой напасти, в то время как их разум продолжает незаметно угасать.
Но тем октябрьским вечером в Париже я уже знал, что мой разум тоже угасает. И по дороге в отель, в машине, меня вдруг осенило. Похоже, что во многих, если не в большинстве случаях депрессии имеет место нарушение циркадного цикла — суточных биоритмов нашего метаболизма и работы желез, имеющих первостепенное значение в нашей жизни; вот почему часто начинается жестокая бессонница, и скорее всего по той же причине ежедневная схема проявлений заболевания содержит вполне предсказуемые чередующиеся периоды приступов и облегчения.