Самоубийство как культурный институт — страница 27 из 53

<…> Начался спуск с перевала в долину политической и общественной реакции. Чем дальше под гору, тем быстрее. Ускорялся шаг, мешались рады <…> в одиночку, ощупью, в темноте <…> продолжали и продолжают идти люди! Число самоубийств стало повышаться с чрезвычайной быстротой…»[362]. Хорошо зная тот факт, что увеличение числа самоубийств наблюдалось в это время не только в России, но и странах Западной Европы, Вольский определил разницу между двумя ситуациями в том же метафорическом ключе: для разлагающегося Запада самоубийство (самоубийство всего общества) — это естественная смерть; для России самоубийство есть самоубийство, это обращение вовнутрь энергии, не нашедшей применения во время потерпевшей крах революции: «Там — ушли жизненные силы, и естественно гибнет изжитой организм; здесь — утратился коллективный смысл жизни, и неистраченные силы, не находя исхода, не находя точки приложения, обращаются на носителя их и убивают его»[363]. Другой автор, вдохновленный Дюркгеймом, Л. Слонимский, мыслил в тех же категориях: «Распространение самоубийств, особенно среди молодежи, указывает на какую-то глубокую болезнь всего общественного организма, подтачивающую лучшие силы нации. Нельзя не задуматься над причинами и условиями развития этой непрерывно действующей эпидемии»[364]. Под оставшимися неназванными причинами он имел в виду, по-видимому коллективную причину — неудавшуюся русскую революцию. Для некоторых авторов «болезнь общественного организма» была не метафорой, а медицинским диагнозом; самоубийство рассматривалось как симптом болезни, вроде той, что современные психиатры называют постгравматическим стрессом (posttraumatic stress disorder). Доктор Жбанков предложил термин (принятый многими) — «травматическая эпидемия». Этот синдром включал: склонность к насилию (казни, производимые властями, террористические акты, убийства и самоубийства) и половые эксцессы[365]. Последняя категория простиралась от изнасилований до обсуждения сексуальности в порнографических, гигиенических и литературных («декадентских») изданиях. Доктор Жбанков рекомендовал решительные меры по общественной гигиене — «без этого всевозможные насилия, половая вакханалия и особенно опасный симптом обесценения жизни и внутреннего разложения — самоубийства не прекратятся»[366].

Тревожный «симптом», самоубийство связывалось на страницах печати с целым рядом других признаков «разложения общества»: революционная деятельность, проявления сексуальности, сектантство и декадентство (как литературный стиль и стиль жизни) [367]. (Связь между самоубийством и сексуальностью была подкреплена популярностью книги Отто Вейнингера «Пол и характер»[368].) «Революционный психоз сменился половым», — писала реакционная газета «Новое время»[369]. Ей вторил либеральный педагогический журнал «Образование»: «вчерашний революционер облекается в одежды декадентства»[370]. Декадентство ассоциировалось с сексуальной распущенностью, которая, в свою очередь, влекла за собой убийства и самоубийства, как в жизни, так и в литературе. В Одном из обзоров «Из жизни и литературы» в «Образовании» прослеживалась связь: «Полубезумный художник весь в плену своей похоти… <…> Дальше… дальше… убийство… самоубийство… черная дыра»[371]. Самоубийство заняло свое место в таких ассоциативных цепях явлений.

В начале двадцатого века эпидемия самоубийств поразила и русскую литературу. Литература полна была героями-самоубийцами, привлекая этим особый интерес общественности. Страстные дебаты окружали эротический роман Михаила Арцыбашева «Санин» (сериализованный в журнале «Современный мир» в 1907 году)[372], изобиловавший самоубийствами, и его второй роман, специально посвященный самоубийству, «У последней черты» (1911). Арцыбашевский Санин, которого нередко называли новым воплощением тургеневского Базарова и новым «новым человеком», был из тех бывших революционеров, которых после революции ждали новые рубежи: сексуальность и человеческое тело. От ницшеанского титана Санина цепь вела к слабым, которые, живя без Бога и гражданственности, в мире тела и неограниченного своеволия, целыми дюжинами кончали ненужную жизнь самоубийством. Согласно лишь слегка преувеличенным подсчетам одного критика, статистика самоубийств среди героев романа «У последней черты» составляла сто процентов[373].

Реакция общественности на увлечение темой самоубийства в литературе была двоякой. С одной стороны, литературу рассматривали как лабораторию для изучения самоубийства; с другой — литературу обвиняли в том, что, изображая самоубийства, она делала их образцом для подражания в жизни, способствуя увеличению числа самоубийств. Активным пропагандистом такой точки зрения был Максим Горький, утверждавший без обиняков: «Эпидемия самоубийств среди молодежи — в тесной связи с теми настроениями, которые преобладают в литературе, и часть вины за истребление молодой жизни современная литература должна взять на себя. Несомненно, что некоторые явления в литературе должны были повысить число самоубийств»[374]. (Употребляя слово «должна/должны» в двух различных модальных значениях, в первом случае — обязанность, а во втором — вероятность, писатель усилил авторитетность своего вывода риторическими средствами.) Горький вел кампанию против постановки в московских театрах инсценировок романов Достоевского «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы», изображавших самоубийство на сцене: «Кто знает? — не влияла ли инсценировка Карамазовых на рост самоубийств в Москве»[375]. В то время как некоторые читатели видели в писателе знатока человеческой природы, который мог дать ответ на загадочный вопрос о причинах самоубийства, другие, усматривая одну из причин в самой литературе, требовали от писателя отчета о своих взглядах на самоубийство[376].

В 1912 году видный литературный критик Корней Чуковский посвятил отчет о литературе за текущий год, написанный для либеральной газеты «Речь», самоубийству как в литературе, так и в реальной жизни: «В наших современных книгах свирепствует теперь, как и в жизни, эпидемия самоубийств. Удавленники и утопленники современнейшие нынче герои. И вот новая, небывалая черта: эти люди давятся и травятся, а почему — неизвестно. „Просто так“. „Безо всякой причины“. <…> Беспричинные самоубийства — таково новейшее открытие современной нашей словесности. Люди в наших книгах стали стреляться и вешаться не от горя или отчаянья, а и сами не знают отчего». Неспособность четко артикулировать причины своего самоубийства отличала героев нынешних от литературных героев прошедших веков: «О, как покраснел бы Ролла или Вертер, увидавши таких собратьев!» Но не только герои, сами писатели тоже не знают, отчего их герои кончают жизнь самоубийством. (Добавим к суждению Чуковского, что в этом писатели двадцатого века отличались от Достоевского, которому причины самоубийства его героев были ясны.) Не найдя объяснения самоубийству в литературе, критик обратился к науке: «Я отодвигаю эти книги, из которых все равно ничего не понять, и беру ученую, тяжеловесную знаменитого социолога Дюркгейма». Ученый-социолог подтвердил, что картина, нарисованная современными художниками, соответствует истинному положению вещей: «Оказывается, человек и вправду лишает себя жизни „просто так“, почти без всякой причины, а все, что он почитает причиной, есть выдумка, иллюзия, фантом»[377]. Записки, оставленные самоубийцами, не вскрывают подлинных причин: «Мотивы, — пишет Дюркгейм, — приписываемые самоубийцей самому себе, не дают объяснений его поступку и в действительности являются в большинстве случаев лишь кажущимися причинами». Чуковский соглашается с этим: «И мы думаем, что Дюркгейм прав». Истинная причина лежит не в состоянии индивида, а в разложении общества, в разрыве тех нитей, которые связывали членов общества в единое целое: «В этом-то и заключается то грозное и грандиозное, что в последние годы незаметно случилось со всеми нами: рвались, рвались какие-то ниточки, смыкавшие нас воедино, и нам это как будто даже нравилось». Индивид жизнеспособен, лишь покуда он не обладает ни автономным телом, ни индивидуальным сознанием: «покуда твое сердце не только твое и руки — не только твои, покуда не я, но мы — твое обычное слово». Индивид мертв «с той самой минуты, когда он оторвался от вечного жизнедавца — общества». В то время как литература (как и сам человек) оказалась неспособной указать на причины, наука, в лице Дюркгейма, вскрыла их с полной ясностью: «Дюркгейм, мы знаем, перебрал по порядку все — возможные и невозможные — причины добровольных смертей и, все их по порядку отвергнув, увидел эту одну, эту даже, в сущности, единственную у нас, когда тот цемент, который склеивал вас с каким-нибудь, безразлично с каким, коллективом, вдруг раскрошился, рассыпался, — и вы остались сами по себе». В заключение критик как бы заклинал словами социолога самую реальность, чтобы подчинить жизнь научным законам: «Да сбудется реченное Дюркгеймом: „Если распадаются узы, соединяющие человека с жизнью, то это происходит потому, что ослабела связь его с обществом“»[378].

Итоговое достижение науки девятнадцатого века, трактат Дюркгейма подкрепил авторитет метафоры «социальный организм», которая уже с середины века служила средством объяснения причин самоубийства. В то время как события недавнего прошлого («эпидемия самоубийств», обсуждавшаяся на страницах печати в 1860–1880-е годы) были, казалось, забыт