Самоубийство как культурный институт — страница 28 из 53

ы, эта метафора по-прежнему была главным орудием и репортера и исследователя. В новом контексте, в начале двадцатого века, возникли новые ассоциации, окружавшие образ самоубийства плотной сетью символических связей. В качестве культурного символа в 1905–1914 годах самоубийство было другим явлением, чем в 1860–1880-х. Самоубийство ставилось теперь в связь не только с политическими катастрофами и трудностями переходного периода, но и с такими явлениями культуры модернизма, как сексуальность или декадентская эстетика. Атеизм отнюдь не являлся больше фактором центральной важности при объяснении самоубийства. Образ вскрытия сохранил привлекательность, но появился и новый способ наблюдения — психология, психоанализ[379]. Детальный анализ текстов этой эпохи, без сомнения, проявил бы и другие символические значения. Возможно, что существовали и другие объяснения. Одно даже и при поверхностном обзоре материала из начала двадцатого века ясно — старые риторические принципы сохраняли свою силу как инструменты познания.

Глава 4. Самоубийца: записки и дневники

В распоряжении следователя, врача, статистика и журналиста был и еще один источник— свидетельства самих самоубийц. Один русский автор в заключение своего обзора книги Вагнера «Статистика самоубийства» посетовал: «Да, если бы каждый самоубийца оставлял после себя описание того, как он учился и воспитывался; какой философии научила его школа и жизнь; в каких гигиенических условиях он жил и какое имел здоровье; наконец какие несчастные обстоятельства расстроили окончательно его нервную систему, навели его на мысль о самоубийстве; то многие почтенные немцы, разрабатывающие вопрос о самоубийстве, делали бы выводы более полезные и для общежития и для прогресса человеческой мысли, чем какие они делают до сих пор»[380]. На деле самоубийца оставлял после себя немного, по словам другого журналиста, «написал два-три слова, приставил дуло пистолета ко лбу или к виску и… точно в другую комнату вышел! Нет сомнения, что этому последнему акту предшествовала долгая внутренняя борьба, но тайна ее обыкновенно уносится на тот свет, а на этом остается лишь мертвое тело…»[381] И тем не менее оставались и написанные «два-три слова» — предсмертные записки самоубийц, а иногда и обширные объяснительные письма или дневники. О чем свидетельствовали эти документы? Удовлетворяли ли они любознательность публики?

Частное и общественное

В России, как и в других европейских странах, предсмертные записки самоубийц обыкновенно попадали в руки полиции. Записки нередко оказывались также в руках журналистов и печатались в газетах. В России такие публикации практиковались с 1860-х годов и продолжались вплоть до 1917 года. (В Англии записки самоубийц наполняли газеты начиная с 1730-х годов и были особенно популярны именно в это время[382].) В девятнадцатом веке документы, оставленные самоубийцами, публиковались и исследователями, как в Европе[383], так и в России[384].

Когда в 1882 году (впервые в России) А. В. Лихачев опубликовал записки самоубийц в приложении к своей книге «Самоубийство в Западной Европе и Европейской России. Опыт сравнительно-статистического исследования», он счел нужным оправдать этот акт вторжения в сферу частной жизни с помощью аргументов, утверждавших особый статус самоубийства в обществе: «Чувство самосохранения и любовь к жизни так глубоко укоренены в человеке, а следовательно, и в классах общества, что самоубийство всегда считается противоестественным поступком, патологическим явлением, — протестом против склада общественной жизни. Вследствие этого письма и записки самоубийц, с того момента, как самоубийцы приняли твердое намерение исключить себя навсегда из среды живых людей, перестают уже быть частными письмами»[385]. Логика этого аргумента такова: письма приравниваются в своем общественном статусе к мертвому телу. (Заметим, что Лихачев определил время смерти — гражданской смерти — как момент принятия решения о самоубийстве.) При этом, как это было и с телом самоубийцы, записки считаются общественной собственностью в силу того, что они являются свидетельством патологии, если не физической, то социальной. В целом представление о том, что письмо самоубийцы не является частной собственностью, перенесено из патологической анатомии.

Для того чтобы проиллюстрировать статус тела самоубийцы, обратимся к тому же исследованию Лихачева. Там описывается дискуссия на эту тему, состоявшаяся на международном конгрессе по судебной медицине в Париже в 1878 году. Один из участников, врач по профессии, сделал следующее предложение: установить законодательным путем, чтобы тела самоубийц подвергались публичному вскрытию в анатомических театрах. Выступая от лица закона, президент Société de medecine légale de France доктор M.-G.-A. Devergie возразил, что «законодатель никогда не согласится отнять у семьи право сохранить тело ее члена, который лишил себя жизни»[386]. Однако широкая публика, как кажется, была склонна присоединиться к мнению медика, а не законника. Об этом писал Василий Розанов (в очерке о самоубийстве, написанном в разгар «эпидемии» начала двадцатого века): «Нельзя не отметить этой особенности, что „множество народное“, „толпа“ в обезличенном ее значении, „чужие“ чувствуют какое-то особенное право, и притом нравственное право, на „тело самоубийцы“ и всегда горячо окружают его, со страшной силой вместе с тем приближая к себе и его душу или сближаясь сами с душою его… И как бы чувствуют вынутою, изъятою и эту душу, и это тело из рук близких, в особенности родных»[387]. Как и тело самоубийцы, предсмертная записка оказалась доступной взору посторонних.

Результат был двояким. Так, публикация предсмертных записок в газете не только нарушала privacy самоубийцы, но и предоставляла рядовому человеку доступ к общественной трибуне, превращая его посмертно в автора авторитетного высказывания о жизни и смерти[388]. Некоторые самоубийцы обращались в своих предсмертных записках непосредственно к публике. Право самоубийцы на слово, однако, далеко не всегда признавалось публицистами, которые комментировали записки самоубийц в критическом и даже ироническом ключе. Один такой журналист в анонимном очерке «Самоубийство (Этюд по общественной патологии)» прямо заявил: «Далеко не все предсмертные записки самоубийц возбуждают чувство грустной боли, заставляют задумываться над несчастною судьбою этих жертв общественных условий. Иные записки самоубийц способны вызвать только неприятное, злобное чувство, иные — невольную улыбку, иные — чувство, граничащее с презрением»[389]. Только те, кто считались прямой жертвой общества (т. е. бедности), могли претендовать на некоторую симпатию. В этом очерке была полностью приведена предсмертная записка бывшего студента Б. из Витебска, не сумевшего закончить университет из-за нехватки денег и умершего в нищете и болезни:

Я написал бы «в смерти моей никого не винить», — но чувствую, что эта стереотипная фраза мне не к лицу. И в самом деле, кому нужна моя смерть? Ни грабителям, ни наследникам. Кроме гадких лохмотьев, которые на улице становятся игрушкой ветра и невыразимого отчаянья, у меня нет ничего. Нет даже пера и чернил, чтобы в последний раз изложить свои мысли на бумаге немного связнее… Итак, биография моя в двух словах: хотел сделаться профессором, а сделался пугалом для ребят и самоубийцею. Некрасов говорит: «чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит, даром ничто не дается: судьба жертв искупительных просит». Это верно, но где же тут справедливость? Скажите, пожалуйста, чем же я хуже Ивана и Петра? Они кушают хлеб с маслом, а мне, вместо хлеба, судьба кидает камни!.. Нет, напрасно мы гибнем: общество обязано облегчить нам доступ к науке, оно мало нас поддерживает! Околеваю как собака, потому что на этом свете скверно и не любопытно теперь жить… Жаль матушки, невыразимо жаль!..[390]


Для этого несчастного, который безуспешно стремился к профессорской кафедре, положение самоубийцы открыло доступ к публике и возможность произнести авторитетное слово — возможность, которой он воспользовался (при нехватке пера и чернил) с помощью богатого арсенала имевшихся в его распоряжении риторических приемов и литературных цитат. Опубликовавший это письмо журналист снабдил его редакторским примечанием, относившим этот документ к целому классу: «записки неудачников, не смогших бороться с внешними, материальными условиями»[391], чем подорвал пафос автора.

Статус самоубийцы отличался болезненной амбивалентностью: интимный акт, самоубийство могло — с помощью прессы — стать публичным заявлением или зрелищем. Следующий эпизод хорошо иллюстрирует эту ситуацию. 17 октября 1873 года газета «Санкт-Петербургские ведомости» поместила следующее сообщение:

Сегодня утром жена студента Медико-Хирургической Академии, Ольга Щавинская, молодая женщина около 23-х лет от роду, проживающая в Литейной части по Спасской улице в доме под № 20, выпила склянку яда, и затем легла в постель. К счастию, это покушение на самоубийство было замечено домашними, и потому тотчас же привели доктора, который и дал пострадавшей противоядие. Останется ли Щавинская в живых — еще не известно. Говорят, что несчастная женщина письменно объявила, что решение на самоубийство вызвано сильными внутренними страданиями, причиняемыми болезнью.