Самоубийство как культурный институт — страница 29 из 53


На следующий день газета поместила отклик Щавинской — письмо к редактору, содержащее опровержение сообщения о своем самоубийстве:

М. г. В сегодняшнем нумере вашей газеты сообщено известие о моем отравлении и сказано, что причиной, заставившей меня прибегнуть к самоубийству, были страшные внутренние страдания, причиненные болезнью. В действительности же это было делом ошибки. Я вовсе не рассчитывала лишить себя жизни, а только, страдая сильным расстройством желудка, приняла большой прием опия. <…> Благодаря усилиям докторов — Экка, Козырева, Веге и Дворянина, я в настоящее время почти совсем здорова.

Не откажитесь поместить мое заявление в следующем нумере вашей газеты.

Ольга Щавинская[392]


Через несколько дней Щавинская сделала новое заявление, опровергающее эту, вторую публикацию, которое также было немедленно опубликовано в газете:

Заявление мое, напечатанное в № 287 «С-Петербургских Ведомостей» и перепечатанное в № 205 «Петербургского листка», прошу считать недействительным.

Ольга Щавинская[393]


Если в своем первом заявлении Щавинская старалась сгладить неприятный эффект публичности, произведенный газетным сообщением о ее поступке, то вторым заявлением она придала огласке свои интенции, по-видимому, используя газету как инструмент власти в интимной жизни. Этот процесс привлек к себе внимание прессы — все три сообщения были перепечатаны (28 октября) в газете «Неделя». В конечном счете печать одержала верх над индивидом, обнародовав самый механизм взаимодействия частного лица с публичной сферой. Щавинская ошиблась: напечатанное в газете нельзя было считать «недействительным».

К концу века даже дети-самоубийцы ожидали, что их последние слова станут достоянием читательской публики. Гимназист, застрелившийся в 1892 году в Киеве (в университетском сквере) после неудачи на экзамене, оставил три записки. Первая адресована «дорогим читателям» и содержит развернутое объяснение мотивов и чувств в социальном ключе: «Прощайте, дорогие читатели! Моя летопись коротка. Я гимназист, который наказан судьбою. Были гораздо хуже меня и пошли в гору! Ну, что же, не у всех одинаково счастье! Я перенесть не мог, потому что чувствовал, что буду напрасно страдать — лучше один раз, и конец. Хоть и тяжело расстаться с жизнью, но что же прикажете делать». Вторая, адресованная родителям, которые не нуждались в объяснении, сводится к ритуальным формулам письма к родным: «Прощайте, дорогие родители! Причина смерти моей вам известна: я пережить не могу этого. Желаю вам всего хорошего, а главное — здоровья. Поклон всем родным и знакомым». Третья, адресованная товарищу, сообщала о факте и причине самоубийства рифмованной фразой: «Прощай, дорогой Ваня! Я застрелился после того, как провалился. Не я первый и не я последний. Еще раз прошу прощения». Ожидания гимназиста сбылись не полностью — все три записки, а не только обращение к «читателям» были напечатаны в газетах («Киевлянине», а затем и в московской газете «Русские ведомости», которая сочла их «очень интересными во многих отношениях»)[394].

В ходе «эпидемии самоубийств», которая последовала за революцией 1905 года, на страницах более свободной русской печати, в атмосфере повышенной гражданственности, случаи, в которых самоубийцы адресовали свои последние слова публике, широко обсуждались в печати. Таким было самоубийство студентки Марии Огунлых, утопившейся в Киеве в октябре 1909 года, которая оставила письмо, явно предназначенное для публикации. Огунлых, как и Б., погибший в Витебске в 1886 году, представила себя как жертву бедности, падшую ради многих. В своем письме она обращается «к русским девушкам» (под таким заглавием письмо и появилось в печати), а также к тем, кого она винила в своей смерти: «К вам мое слово: я одна из многих падаю жертвой для многих. Последнее мое слово— это проклятье богачам, бедности и безучастию»[395].

Письмо Огунлых, вышедшее в различных органах печати, вызвало много откликов читателей.

Другой студент, А. Крапухин, покончивший с жизнью в Петербурге в январе 1910 года, адресовал свои последние слова непосредственно в редакцию либеральной газеты «Речь» (куда он и отправил свое письмо по почте). Хотя и он был беден, Крапухин решительно отверг стандартное объяснение: «не материальные условия были причиной роковой развязки. Я всегда умел зарабатывать». Он настаивал, что «идейные», а не материальные причины подвигли его к самоубийству — гнет, также касающийся многих: «Тяжко живется на Руси, когда все идейное, народное, культурное безжалостно уничтожается». Крапухин обратился в газету в попытке утвердить собственный приоритет в деле осмысления своей смерти, спеша предупредить объяснение, которого можно было ожидать от газеты. Редакция снабдила публикацию следующим примечанием: «Что пережил этот неизвестный Александр Крапухин раньше, чем формулировать весь опыт своей молодой жизни в словах: тяжко живется на Руси. Какой яд отравлял его душу? Кто изготовил этот яд? Что? Нет ответа»[396]. Публикуя письмо самоубийцы, газета утверждала и свой авторитет, отказавшись принять объяснение самого самоубийцы как исчерпывающее вопрос.

Окно в самый акт самоубийства?

Исследователи разных эпох ожидали от предсмертных записок самоубийц доступа к тайнам этого загадочного явления. По словам современного американского суицидолога Эдвина Шнейдмана, «как кажется, записки самоубийц, написанные в самом контексте суицидного акта, часто всего за несколько минут до смертоносного поступка, могут приоткрыть особое окно в мышление и чувствование самого акта самоубийства. Ни в какой другой области человеческого поведения нет такого тесного соотношения между документом и поступком»[397]. В 1949 году Шнейдман обнаружил несколько сот таких записок в сейфе конторы судебной патологоанатомии (coroner’s office) города Лос-Анджелеса. Перед ним разворачивалась перспектива «открыть тайны самоубийства, пользуясь записками как ключами»[398]. Однако Шнейдмана, как и других психологов, ждало разочарование: свидетельства самих самоубийц не смогли пролить свет ни на причины самоубийства, ни на переживание самого акта.

По данным современных суицидологов, от 12 до 30 % всех самоубийц оставляют предсмертные записки[399]. Однако и эти немногие попытки коммуникации, по мнению их читателей, не проясняют дела. Шнейдман нашел, что найденные им записки заполнены «тривиальностями» — инструкциями, указаниями и распоряжениями о том, что делать с телом и имуществом покойного[400]. Как и другие исследователи, он был также поражен конвенциональным характером жанра: «Записки самоубийц часто кажутся пародиями на открытки, которые посылают домой с Великого Каньона, катакомб или пирамид, — написанные pro forma, они никак не отражают величие описываемого или глубину человеческого чувства, которое мы могли бы ожидать в таких ситуациях»[401]. (Для контраста Шнейдман привел письмо Достоевского, написанное им в день казни, отмененной в последний момент, — в этом документе, также написанном в самом контексте смерти, психолог усмотрел величие человеческого духа, поднимающегося перед лицом смерти к новым высотам[402].) Советские суицидологи, исследовавшие записки московских самоубийц конца 1970-х и начала 1980-х годов, также были разочарованы неоригинальностью самоубийц: «Иногда записки напоминают вариации одной и той же темы, разрабатываемой разными людьми, повторяются одни и те же словесные выражения, стиль и логические ходы рассуждения»[403].

Русская публика 1870-х годов, столкнувшаяся с записками самоубийц благодаря политике гласности, была столь же разочарована, как и профессиональные суицидологи нашего времени. Предсмертные слова поражали читателей своей тривиальностью. Одно такое письмо, акушерки Надежды Писаревой, двадцати пяти лет, опубликованное в газете «Новое время» 26 мая 1876 года, сводилось к списку оставшихся вещей и необходимых дел, которые и сама она считала незначительными:

Не забудьте велеть стащить с меня новую рубашку и чулки, у меня на столике есть старая рубашка и чулки. Эти пусть наденут на меня. Мне было бы желательно, чтобы покупали эти мои вещи бабки, а если этого нельзя, то все равно — пусть, кто хочет, покупает. Пожалуйста, Липарева, деньги 25 рублей и кофточку, что дали мне Чечоткины на дорогу, отвезите им, ведь я не еду же туда, куда они предполагают <…> Так как этих моих вещей быстро распродать нельзя, то можно оставить пока на хоронение деньги Чечоткиных, но, пожалуйста, как только продадите мой хлам, самое первое дело, это отдать двадцать пять рублей Чечоткиным. Помните это. Я вас еще раз прошу похоронить как можно дешевле. Лучше оставить живым, чем совать в землю на гниение.


Среди таких (противоречивых) инструкций Писарева упомянула и о мотивах своего самоубийства, но только в качестве извинения перед знакомыми, в квартире которых она отравилась морфием:

Кажется, я сказала все. Да вот еще: весь остальной хлам, не помеченный в списке, отдайте хоть Настасье Моисеевой, фельдшеровой матери или кому найдете нужным, так как она вероятно изъявит желание одевать покойную, отдайте капоты, солонку, ложку, кофейник маленький и образ (он у Лизаньки остался), передайте сестре моей Марье, адрес ее знает Лизанька. Если придется вам тратить по моему делу на извозчиков, то это нужно высчитать из моих денег. Теперь, Липарева, простите вы меня и пусть простит Петрова, в особенности Петрова. Я делаю свинство, пакость, — мало этого, делаю просто жестокость в отношении к ней, принимая во внимание ее нездоровье, но я не могу иначе: я устала, страшно устала, да и стрелянье в голове и ушах, которое по ночам иногда бывает очень сильно, мне надоело. Ах, как я устала! Где же лучше отдохнешь, как не в могиле